Зажмурилась, вцепилась в Ганконера — но через секунду уже лежала на необъятной глади чёрного шёлка, и одежды на мне не было никакой, как и на Ганконере. Понятно, почему зеркало разбил: видно, терпения не имел вовсе.
Дальше случилось что-то, больше всего похожее на насилие. Ни о чём похожем на взаимность и удовольствие речь не шла, когда он моментально коленом раздвинул мне ноги и вломился.
Сопротивление было разве что рефлекторным, я видела, что Ганконер не в себе, и сочувствовала его состоянию. Но мало не показалось, и в ответ сжалась, вскрикнула, ногтями полоснула — он не заметил, как не заметил и попытки освободиться. Замер, как каменный, постоял на руках надо мной и, вдруг, обмякнув, уткнулся лицом в плечо и затрясся, всхлипывая.
Плечо стало мокрым. Обнимала молча, не зная, что делать, и он тоже не знал, чего хочет больше. Это была очень странная истерика: отплакавшись и вроде бы успокоившись, он всё-таки решал продолжить соитие, двигался несколько раз — и его снова накрывали рыдания. Его телу очень хотелось секса, а душа, видно, хотела выплакаться, и они не могли договориться между собой — кто первым изольётся.
Я, по совести, мало думала о телесном, когда через коридор этот адский шла, и не была готова, но Ганконер внизу был мокрый, и, похоже, весь в смазке, поэтому боль быстро прошла, но от радостей любви всё это было очень далеко. Растерянная, огорчённая, гладила его шелковистую, кое-как обрезанную гриву, напряжённые плечи и тело — и понимала, что надо просто переждать.
Сколько это продолжалось, я понять не смогла. Он уснул, но и во сне прижимался, обвив руками и ногами, иногда всхлипывал, и был горячим до невозможности.
Тоже задремала, не заметив как, и проснулись мы уже в сумерках, заливавших переговорный зал золотом.
Так и не вынутый и не опавший член намертво зажало.
— Vaien ganimeil, возлюбленная, прости, — Ганконер слегка двинулся, и это вызвало боль, — я пришёл в себя, прости, сейчас. Потерпи немного, я освобожу тебя от своей плоти.
Он легко, неторопливо ласкал, целовал за ухом, шептал нежно — и зажатость ушла, удалось расслабиться. Зашипела, когда он одним быстрым болезненным движением вышел, но тут же и отпустило.
Полежали ещё, тихонько лаская друг друга:
— Соскучился, не мог… — а чего не мог, так и не сказал, и я не спросила.
Вспоминала кончиками пальцев его ямочки на щеках, трепещущие огромные ресницы, серьги в ушке и понимала, что тоже соскучилась, что рада видеть и чувствовать, и что любовь телесная всё-таки выражает привязанность более возвышенную.
— Я не знаю, как встану, любовь моя. Извини, я понимаю, ты хочешь увидеть ребёнка… поесть, отдохнуть… страшно было в зазеркалье?
Смотрела, не зная, на какой вопрос отвечать, и надо ли, или просто погладила ещё, молча. Он затих, ловя эти ласки, как подсолнух встающее солнце, и снова отключился.
Проснулись уже в темноте, и наконец смогли встать. Одеваться не пришлось, сразу ощутила на себе пышность шёлковых длинных одежд. Изящные туфельки, обнявшие ноги, чувствовались меховыми и пуховыми, и были удобнее самых разношенных тапочек. Вздохнула с уважением:
— Всё-таки магия, да…
Ганконер усмехнулся и ничего не сказал.
Когда спустились с башни, внизу ждал паланкин, навьюченный на каменных троллей. С удивлением уставилась на Ганконера, тот неохотно буркнул:
— Устал, не могу идти.
Тут уже я усмехнулась, подумав, что сильно подкосило Темнейшего моё возвращение. Может, больше, чем отъезд. Он и правда прихрамывал — видно, то ранение навсегда память оставило.
Принц спал в кроватке в комнате рядом с моей старой спальней. Мы полюбовались умилённо, не решаясь будить, а он спал и подёргивал лапкой, как щенок. И вздыхал, серьёзно так, по-взрослому.
— Давай возьмём его с собой в постель, пусть с нами поспит, — похоже, Темнейшему не хотелось стоять вовсе.
Сказал и осторожно поднял ребёнка. Кивнул харадримке, дежурившей у колыбели, и та тихо исчезла.
Забрались на мою кровать, положили ребёнка между и уснули. То ли маленький сопел так вдохновляюще, то ли устали мы оба до смерти, но спали, как убитые.
Проснулась от ощущения взгляда. Открыла глаза: точно, смотрят. Аж в четыре глаза. И похожи-то как: у обоих глаза чернющие и ресницы, как сажа. Спросонья протянула руку, и Ллионтуил, до того молчавший, тихонько вякнул и подался навстречу. Счастливо засмеялась, поворачиваясь на спину, прихватывая его за ручонки, за уши, трогая пушистые волосики, младенческие ещё совсем. Он было разулыбался в ответ, но вдруг посерьёзнел. Я не сразу поняла, что он делает, а вот Ганконер понял и хмыкнул: детёныш старательно, очень целеустремлённо расколупывал ворот моей одежды, стремясь добраться до груди.
Смутилась:
— Он голодный? Всё ещё молоко пьёт?
Ганконер смотрел на старания сына с интересом, и вздрогнул, не сразу поняв вопрос, похоже. Рассеянно ответил, продолжая следить за ним:
— Уже отучают потихоньку, но пьёт, — и, с одобрением: — Ловкий парень.
У меня не доставало духу, чтобы оторвать ребёнка, но на Ганконера посмотрела зло. Ллионтуил и правда растеребил завязки. Попыталась всё-таки отодвинуть его, но он, похоже, не верил, что такая жестокость в принципе может существовать, и тянулся к груди по-прежнему. Что делать? Я не знала, и спустя несколько секунд он добрался, куда хотел, и довольно зачавкал. Почавкал, посмотрел на меня, ещё почавкал, и, похоже, собрался горько обидеться, но уж не знаю, каким побытом вызванная сюда Халаннар уже стояла рядом, радостно протягивая руки и улыбаясь всем лицом:
— Госпожа, радость-то какая! — и, преловко подхватив принца, приложила к своей груди.
Тот было закряхтел гневно, но тут же захлебнулся молоком, справился и зачмокал. Хотела поговорить, но, по моему, Халаннар из-за моей спины подали знак, и она испарилась, как и не было, а Ганконер обнял и просяще, тихо сказал:
— Я не кончил, любимая… позволь, — судя по тону, боялся, что откажут, и одновременно, не хуже сына своего, не верил, что такая жестокость возможна.
Откинулась, закрывая глаза, и он со стоном припал к обнажённой груди. Жадное посасывание показалось таким интимным, что я оторопела, замерла и лишилась воли, позволяя всё, чего он хотел, и желая всё большего и большего.
Он понемногу раздевался, и я бесстыдно трогала татуированные ключицы, мускулистый живот и поджимающуюся тяжёлую мошонку в шелковистых зарослях.
Сейчас он контролировал себя. Почти. Во всяком случае, вошёл резко и целиком, с толчка, но дал привыкнуть к себе и двигаться начал медленно, заставляя подаваться навстречу и нетерпеливо стонать, и держался, сколько мог. Пытался закрыть рот, расслабляя каменеющую челюсть и торопливо сглатывая слюну. Специально сбивался с ритма, замедлялся — но двигался всё быстрее и глаже, и доставал всё глубже. В какой-то момент сказал быстро, безэмоционально:
— Я больше не могу, — и толчки стали частыми и сильными, а он прогнулся, беззвучно крича и задыхаясь.
Он прокусил себе губу, по ней стекала кровь, и ощущение каменно поджатого уха, которое я накрыла ладонью в момент его восторга, осталось навсегда в памяти моей ладони и в моей зрячей крови.
Поняла, что скучала по Ганконеровым купальням — с идеальной температурой горячего бассейна, с запахом хвои и цитруса, с холодными мелкими фригидариумами, где сквозь прозрачную воду просвечивала тёмно-синяя и лазурная мозаика, и с видом на озарённые утренним солнцем горы, с верхушек которых даже летом не стаивал снег. И что это место тоже мой дом, как и Эрин Ласгален.