«Does Buddha exist in the same way as I exist?» said Adept.
«You do not exist,» said Buddha.
Now I'm nothing
Now I'm no one
I have nothing
I have nobody to run to
I am nothing
I am no one
I have nothing
I have nobody to run to
18 дня 12 месяца Тарзана 899 года Тарзана / 18 декабря 312 года о. Х. День.
Страна Дураков, домен шерстяных, крепость Болат-Юрт.
Сurrent mood: self-destructive/сам себе враг
Сurrent music: см. выше
Ему было можно всё. А ей было нужно всё.
И он стал для неё всем — наслаждением и мучением, падением и восхищением, её хозяином, господином, повелителем, жалящим солнцем слепящим.
Он воспитывал её, вылепливал, как глину. Он немыслимые делал с ней вещи — и с телом, и с душой, и особенно с выменем. Оно теперь болело постоянно, и всякий раз по-новому. Ах эта ж боль! Смертно режущая — от щипцов. Гулкая, раздувающаяся, мгновенно заполняющая весь объём — от удара сбоку. Мучительно-тянущая, нагнетающаяся — от толстой верёвки. Звенящая серебряная боль от тонкой бечевы. Порка, бесконечно разнообразная порка. Острая проволока, впивающаяся в сосок — и это чувство, когда острый конец выходит, прорывая тонкую кожу изнутри. Раскалённая игла, пронизывающая вымя вглубь: тогда оно будто разламывается от боли. Укусы, прижигания — от этого хотелось прыгнуть в потолок. Наждак, стирающий до крови кончики сосков — потом полковник подвесил к этим ранам голодных пиявок. Какие-то особые лекарства: от них вымя становилось невероятно чувствительным, когда даже легчайшее касание болезненно.
Всё это она принимала от него с любовью и благодарностью. Как и дисциплину. О, теперь она стала такой послушной! Она только теперь поняла, что это значит — слушаться. И она слушалась — не думая, не рассуждая. Если бы он приказал ей, как маленькой, шагнуть в огонь — она бы сделала это не думая.
Дисциплинированным стало и её тело. Она теперь кончала только по разрешению полковника. Следующей стадией станет оргазм по его команде — Он сказал, что приучит её и к этому. Тогда Он обещал поставить ей клеймо. Это стало предметом её ночных мечтаний.
И, конечно, унижения, унижения. Унижения.
Однажды она проснулась, связанная ремнями, с торчащим из влагалища кабачком и двумя редьками в жопе. И она осознавала — да-да, именно в жопе. Раньше она никогда бы не назвала это очаровательное местечко таким словом. Это он потребовал, чтобы она называла его так. «Жопа», «пизда», «дойки» — ужасные, скотские слова. Самым страшным было — «морда». Теперь она должна была называть своё лицо именно так — морда. Конская морда. Как у жеребца или челядина.
Мирра Ловицкая лежала на соломе и вспоминала, как это было — когда она потеряла право называть своё лицо лицом.
Полковник Барсуков отдыхал в кресле после сеанса. Она лежала у него в ногах — избитая, униженная и счастливая. Вымя болело; вагина была сладко растерзана. Она тихо лизала ему подушечки ног. В голове у поняши что-то с треском рушилось, крошилось, куда-то падало. У неё кружилась голова, и всё кружилось — вокруг невидимой оси, ввинчивающейся, пронзающей.
Потом круженье замедлилось и она увидела, наконец, ось.
Это был член барсука — тяжёлый, мокрый, тёмно-багровый в черноту, свисающий между мохнатых ляжек, как приспущенное знамя. Он висел криво, так что были видны тяжёлые шары и сосальная дыра, аккуратно прорезанная в белом меху{141}; но не это было главное. Главное — то был он, член. Он казался чем-то совершенно отдельным, чуждым, потусторонним. Как морское животное, которому не место на суше.
Мирре мучительно захотелось взять его в рот, ощутить жар, вкус, твёрдость косточки{142} внутри — просто убедиться, что он здесь, что он настоящий. Она вытянула шею и потянулась к нему.
И тут же получила по лицу. То есть нет — по морде.
Оплеуха была несимволической, тяжёлой. Это было так неожиданно и так больно, что у неё пресеклось дыхание.
А пока она пыталась продышаться, в ушах загрохотал Его гнев:
— Я тебе позволил прикасаться ко мне? Как ты смела тыкать морду — ты, животное?
От таких слов у неё отвисла челюсть. Тут же она ощутила мощь рук, сминающих её уши и тянущих вперёд, на себя. Из глаз брызнули слёзы — брызнули сами, отдельно от её чувств. Нос её уткнулся в член: уже приподнявшийся, наливающийся, с заострённо багровеющим кончиком.
Потом была резкая боль в ноздре — и ещё одна оплеуха.
— Там грязно! — прорычал барсук. — На, почисти! — член ткнулся в язык.
Плачущая поняша принялась облизывать, обсасывать член, испачканный в её соплях. Слёзы стекали на пушистые яйца полковника, и она трепетала, зная, что будет наказана ещё и за эти слёзы.
Ну конечно же, она была наказана! Она теперь всегдабыла наказана. И каждое новое наказание опускало её, опускало. Она шла по лестнице, ведущей вниз, кончая от каждого шага.
Когда он дал её трахнуть другим — просто позвал каких-то нахнахов и отдал им её: связанную, дрожащую — она думала, что ничего низменнее быть уже не может, что это предел. На следующий день он заставил её пить из солдатского нужника — а потом высек кнутом за то, что от неё воняло. Тогда она тоже подумала, что это предел падения. На следующий день он ездил на ней по Железному Двору, нахлёстывая бока и разрывая рот удилами. Он был очень большим и тяжёлым. Она боялась, что сломает позвоночник — и что от натуги обделается прямо посреди двора, у всех на виду. Так и случилось — и Он тыкал её мордой в её же собственные катыхи.
А потом был подвал и мешок, сшитый для неё специально. С завязанными глазами, закрытыми ушами, она висела в этом мешке, стянутая путами, слепая и беспомощная, вне собственного тела, вне пространства, вне времени. Она не знала, где она, что она, и что с ней сделают в следующий миг. И в этом была особое счастье — полноты зависимости.
Нет, Мирра от всего этого рассудок не потеряла. Какой-то его частью она понимала, что происходит. Она знала даже, чем всё закончится. Когда-нибудь она наскучит полковнику и он её прогонит. Она вернётся в Эквестрию. Верховная встретит её и проведёт с ней час или два наедине. Розовый ветер выдует из головы всё лишнее, а прежнее вернётся на место. Она снова станет Миррой Ловицкой, полноправной вагой Пуси-Раута, зампредседательницей Комиссии по энергетике в ранге советницы-камеристки, почётной профессоркой Понивильского Университета, Покорительницей Вондерленда и кавалеркой Золотой Узды. Нет, она ничего не забудет. Но это будут воспоминания. Только воспоминания. Которые иногда можно будет обсудить с Верховной. Она не сомневалась, что удостоится Высочайшего общения — ибо Мимими отправила её в лапы полковника Барсукова ведь не просто так? Интересно, наградят ли её Бархатной Шлеёй?{143}
Эти мысли праздно плыли в голове, как облака над землёй — не касаясь души. Которая была вся здесь, вся трепетала в ужасе и предвкушении от того, что ей придётся сделать сейчас. Сделать с собой.
Полковник никогда не оставлял её. Сейчас его не было, но он дал ей задание. Она должна была совершить кое-что особенное. Совсем особенное, доступное только эквестрийской поняше. После чего она, наконец, сможет по-настоящемупринадлежать Ему. Он ей это обещал твёрдо — сможет, сможет. Если сделает всё, как велит ей Он.
Мирра вздохнула, приказала ласке включить патефон и поставить новую пластинку, записанную полковником лично для неё. Приняла обычную позу — опираясь на запястья, касаясь головой пола. Проскинеза, простирание. Положение, которое выкопородная пони принимает только перед Верховной или перед любимой. Она делала это перед пустым местом. Только лишь потому, что так хотел Он.
— Ты слышишь меня? — раздалось из патефона.
— Да, Господин, — прошептала поняша.
— Громче! — потребовал полковник. Она знала, что это патефон, и что самого Барсукова здесь нет. И всё же дёрнулась и вытянулась, как от удара.
— Да, Господин! — сказала она в полный голос.
Патефон тихо шипел секунды две. Они показались вечностью.
— Закрой глаза, подойди к стене и убери ткань, — приказал голос.
Полковник повесил это на стену два дня назад. Закрыл чёрной тканью и запретил прикасаться.
— Отойди на три шага и открой глаза. Смотри прямо! — голос барсука был жёстким, как стек, которым он бил её.
Открыть глаза было очень страшно. Но она это сделала.
Перед ней висело зеркало — почти в полный рост. В нём сияла она сама — как божество, бесконечно прекрасное и бесконечно властительное. Не принцесса Грёза, нет, но — королев королева, властелинша планеты голубых антилоп, сходящая с небес, невесомо ступая, в дыму и сиянии молний.
Мирра никогда не страдала зеркальной болезнью. Раньше она не боялась королевы в зеркале — она всегда была сильнее её. Но сейчас, — измождённая, покорная, распластанная — Мирра Ловицкая не имела сил противиться своему образу.
— Смотри на неё, — приказал голос Барсукова за спиной. — Смотри в неё. Смотри.
Она и так смотрела, смотрела, смотрела. Глаза их встретились, соприкоснулись взоры. Взгляд ударил, ослепил, и она не сразу поняла, что слышитголос.
— Я тебе такое скажу очень важное скажу, это ты вся будешь, будешь, слушай меня слушай… — продолжала пластинка. Голос барсука стал жирным, намасленным, и легко проходил через уши прямо в голову.
У королевы в зеркале расширились зрачки. Потом взгляд расфокусировался, и Мирра видела только дрожащее расплывчатое пятно, от которого исходил свет повелевающей любви. И она таяла в этом свете.
— Хорошая моя девочка, — голос из раструба снова изменился, сладким, приторным, — у меня ты такая хорошая кобылочка лошадушка, вот я пришёл твой хозяин…
«Он меня няшит» — поняла Ловицкая каким-то краем сознания, — «он меня мной же и няшит».
— Ты теперь моя-моя вся моя хорошая любимая кобылка теперь я буду тебя оберегать защищать воспитывать нака-а-азывать… — барсук чуть-чуть позевнул на ударном «а».
У Мирры промелькнуло воспоминание. Иногда две влюблённые кобылки няшили друг друга. Это считалось опасной игрой на грани допустимого. Хотя одной летней ночкой они с Молли чуть было не…
Молли возникла перед ней — перед её душой — как стоп розового света. Молли наступала на неё, теснила, укоряла, звала к себе в рабство и предлагала себя в рабство. Но главное — она заглушала льющийся голос.
На какое-то мгновение Мирра почти что пришла в себя. Она даже нашла в себе силы отвернуться от зеркала и кинуть обжигающий взгляд на патефон.
Неизвестно, что случилось бы с полковником Барсуковым, попади он под мгновенный выплеск двухсот восьмидесяти граций. Но полковник предусмотрительно отсутствовал, и все двести восемьдесят граций достались патефону. Тот, собака такая, и не поперхнулся.
— Ты никто, ты ничто, у тебя ничего нет — лился голос из патефона, — ты никто, ты ничто, у тебя нет ничего, и тебе некуда бежать, некуда бежать, бежать некуда, некуда, ничего нет и некуда бежать…
Молли всё ещё звала, и душа Мирры разрывалась на части, но голос на пластинке продолжал шептать, и она тонула, уходила вниз, всё глубже и глубже, а Молли оставалась там, наверху, как меркнущий солнечный круг. Чёрно-красные воды смыкались над Миррой, и она падала — кружась, скручиваясь, впадая в себя — в сжимающуюся безвозвратную чёрную и алую бездну, в которой не было ничего, кроме этого бесконечного впаданья и круженья.
— У тебя нет имени, у тебя нет души, у тебя нет ничего для меня, твоего Хозяина, как же ты посмела прийти ко мне голая, пустая, ничего не иметь, ничего не иметь, тебе нечего мне дать, тебе нечего мне дать, кроме преданности, преданности, преданности…
«Как же это он так насобачился» — подумала какая-то маленькая, затаившаяся в уголке мозга капля рассудка.
— Принеси же мне всю себя, отдай мне всю себя, предложи мне всю себя…
Перед ней начали проплывать странные картины. Она лежал в какой-то серебряной клетке, прикованная цепями. Её естество было вздето на ледяную сосульку, вымя прибито к полу чем-то ужасающе твёрдым. Потом её обволокло тягучим, сдавливающим, и она догадалась, что находится в чьём-то желудке, и тот содрогался, проталкивая её ещё глубже, в кишки. В её горле пульсировал член полковника, огромный, налитой, как перезревший плод. Он же заполнял её лоно и одновременно пронзал кишки. Она понимала, что такого быть не может — но не чувствовала никакого противоречия: член был в разных местах, но он был един, и она должна была его принять всем, что у неё есть. Потом она лежала во тьме и её пожирали какие-то существа вроде червей, но ужаснее — и онахотелабыть пожранной ими, особенно там, сзади…
— Тебя нет, нет, нет… но всё вокруг тебя — это ты, ты, ты, ты… виновата сама, виновата во всём… — голос становился всё тише и тише, но она его слышала, она слышала только его.
И она снова послушалась, и осознала свою вину. И клетка, и члены, и черви — всё это были лишь её фантазии, рождённые ею образы. Это видения были ужасны и постыдны, и виновата в этом ужасе и стыде была только она. Она вообще во всём была виновата — ничтожный островок позора в море отчаяния. Но если бы её простили, она стала бы ничем, ничем, совсем ничем — потому что она состоялаиз собственной вины. Как и всё остальное.
«Быть значит быть виновным», — подумало что-то. — «И все вещи передают вину друг другу, а мир — это круг передачи{144}» — это были не её мысли, но она это видела. Мир был кругом, вертящимся колесом, и в центре круга была она. Она была мировым лоном, сладкой пустотой, насаженной на ось, на чёрный член божества, которое вертит на себе Вселенную, вертит, вертит, похотно распаляясь, чтобы кончить, кончить, кончить, и тогда кончится всё, всё, всё.
Ловицкая была в шаге от абсолютного блаженства. Оставалось лишь скинуть своё «я» — как опостылевший груз, как рваную, провонявшую потом одежду. Не пожертвовать себя, а очиститься, чтобы чистой предстать перед полковником Барсуковым, огромным, чёрным, заполняющим собой Вселенную — о нет, он был больше Вселенной, древнее Вселенной, бесконечно мудрым и бесконечно могущественным. Он был Начало и Конец, Создатель и Разрушитель Миров, Пиздец и Зупа. И Огрызом он был, сияюще-белозубым Огрызом бездны благих пастей, всемилостивейших пастей, медленно любовно пережёвывающих сущее — им же несть числа, предела и меры, уй, уй.
Она уже склонялась в беспамятстве над этой сияющей пропастью. Нет, даже вступила в неё, и на какой-то миг…
…и вот тут-то, добравшись до её мозга, как через несколько слоёв ваты
— сперва уколола, потом пронзила! пробила! скрючила! -
— боль в пояснице.
О нет, нет!!! Эта боль была не той болью, к которой Мирра стремилась. Этойболи она, наоборот, желала бы всеми силами избежать. Но приходилось — да, уже приходилось — принимать её как неизбежность.
Ибо то была ни кта иная, как почечная колика.
Как и многие хорошие администраторы, Мирра Ловицкая страдала мочекаменной болезнью{145}. Время от времени у неё выходили конкременты{146}.
Так что симптомы она узнала сразу. Что будет дальше — она понимала тоже.
Минут через десять она, совсем не эротично постанывая, уже стучала копытом в дверь местного лазарета. Там, к счастью, заправляли не шерстяные, а хемули. Которые, не задавая глупых вопросов, быстренько её осмотрели, уложили в палату, прокололи спазмолитиками и прокапали обезболивающими и релаксантами. И всё равно: боль не отпускала, она иррадиировала в другие места, и это всё было так тягостно, что когда камушек, наконец, вышел — больно чиркнув на прощанье острым краем по мочеточнику — она уже ничего не чувствовала, кроме усталости.
Засыпая, она ощутила в душе какой-то след пережитого — угасающий, мягкий. Но сосредоточиваться на этом не хотелось. Хотелось спать.
«Я подумаю об этом завтра» — решила Ловицкая, укладывая на передние ноги сонное лицо.