Alas, poore Booke, I rue
Thy rash selfe-love; goe, spread thy pap'ry wings:
Thy lightnes can not helpe, or hurt my fame.
Ты в пути, моя книга, в тяжёлом и трудном пути.
Глухими окольными тропами бредёшь-пробираешься ты к читателю своему, моя книга. Мысью серой пластаешься ты промеж интеллигентских котурнов и охранительских берцев. Иные тебя бранят; некоторые — недостаточно восторгаются; многие даже гнушаются тобою, как овидьевым свитком элегий{2} или велесовыми дщицами{3}.
Вот пример. Тайный мой друг, поэт Караулов, сосватал тебя, моя книга, в лонг-лист престижной литературной премии. Много ль ты обрела с того почёта, признания? Вовсе нет! Маститые литераторы, члены жюри, тебя распяли, пригвоздили и похоронили за плинтусом, отвалив на прощанье щедрых духовных бздянок. К примеру: скверно отозвалась о тебе литераторша Погодина-Кузьмина. Едкой лисьей щёлочью обрызгала нежные странички твои, о моя прелесть, литераторша Погодина-Кузьмина! Стыдно! — а ещё женщина! Хотя мужчины тоже хороши. В том же жюри засевший литератор Пермяков посмотрел на тебя, моя прелесть, узколобо. Он не услыхал твоей музыки, он не увидал твоих слёз, цветов и радуг. Он даже не содрогнулся, хотя было ведь от чего. Он чувств никаких не изведал. Мужлан! — чтобы не сказать хуже.
И это ещё не всё. Опять же к примеру: известнейший фантаст, гуру жанра, некогда меня заметивший и ободривший{4}, не так давно признал меня очень талантливым (ну, тут он был прав, согласимся) — но тут же и похулил тебя, моя книга, обозвав — наполненной мерзостью. Нет, ну каково? — а ведь он писатель, инженер человеческих душ. То-то души у нонешних людишек такие кривые, косые, корявые и морально устаревшие, как автомобиль «Москвич-408{5}»!
В интернете тоже многие неправы относительно нас с тобой. Вотпрямща некий влиятельный анонимус назвал тебя, моя трепетная, адским трешем. Ну, допустим, треш; но что в нём такого адского-то, я прям даже не знаю? Другой, менее анонимный, но лично мне незнакомый товарищ сказал, что в тебе, моя славная, много грязи и жестокого насилия. Вдомёк ли ему, что насилие обыкновенно бывает жестоким и не вполне чистоплотным? Третий — так и вовсе называл тебя сказкой злой и беспросветной. И не дочитал тебя, негодник, в чём не постыдился признаться. А ещё какой-то поц из Ливжора{6} с жабою на аватарке прилюдно обозвал меня — меня! — бездарностью, пытающейся злобой и истерикой заменить отсутствующие талант и чувство языка. Да-да, вот именно так и сказал, каналья, именно такими словами. И как у него язык-то этот самый повернулся! — а ещё с жабой. Да и жабы-то он недостоин: она слишком хороша для него. Смело уподоблю этого бездельника гадскому удоду. Хотя античный поэт сравнил бы его скорее с ибисом{7}. И поделом!
Но эти хоть как-то откликнулись. Что ж касается ценителей почище — например, Бориса Акунина, Патрика Модиано, Светланы Алексиевич, Владимира Жириновского, Марио Варгаса Льосы, Ксении Собчак, Билла Гейтса, Аллы Пугачёвой, Уоррена Баффета, Илона Маска, а также и певца и дельца Иосифа Кобзона и королевы Британии Елизаветы Второй, — то все они, будто сговорившись, сделали вид, что книгу вообще не читали и в глаза её не видели. А я-то ждал восторженных отзывов, дешёвой славы, дорогих презентов, а также персональных приглашений на званые вечера в кругу элиты. Я даже брюки бежевые на распродаже купил, чтоб в них блистать. Ну и где моя дешёвая слава и дорогие презенты? Где-где, вы говорите? Правильно, нигде. Хотя что ж в этом такого правильного, сами посудите? А ещё селебритиз. Вы не стоите выеденного гроша, тусклые ваши сиятельства! Пожалели вы для бедного, но одарённого писателя денежку-копеечку да вниманьица крошечку. И даже рюмочки похвалы не на́лили! Фу такими быть.
И что сцуко характерно, обнесли меня не только рюмочкой, но и чашей на пире отцов. Старик Державин не встал из гроба, чтобы меня благословить, хотя это было бы чрезвычайно любезно с его стороны. Старик Ганди меня тоже проигнорировал, а ещё махатма. Йог Рамачарака, на которого я возлагал особенные надежды, не прервал свою вечную медитацию в Гималаях, чтобы съездить в Москву и вручить мне хоть малейший золотой слиток. И даже Еврипид, — коего я, между прочим, цитировал! — не уделил мне никакого внимания. Он даже ни разу мне не приснился, что с его стороны я считаю западлянством.
В общем, видя такое к себе отношение, приуныл я, закручинился, испереживался весь и поник. И решил я, что свет недостоин тебя — книга ты моя книга!
А потому, подобно М.А. Булгакову (но больше ориентируясь на Н.В. Гоголя) поехал я в отдалённый московский район Южное Ебенёво, на Девятую Среднекислопомощную улицу{8}. И там, в скверике напротив магазина «Химрекативы{9}», сжёг второй том «Буратины» в сердце своём. Сердце потом пришлось мыть с дегтярным мылом. А от второго тома осталось немного дыма и немного пепла.
Однако потом я остыл, охолонулся. Задумался. Да, свет был жестоковат ко мне и творенью моему. Да, многие приличные с виду люди явили чёрствость, а к моей книге повернулись отнюдь не лицом. Но не так ли издревле встречали всех подлинных инноваторов пера? Не нами сказано: человек человеку — фигвам и люпус эст! И хорошо ещё если только люпус эстонский, а не злоебучая какая-нибудь гидра! Вот даже романтический Шиллер, и тот говорил, что человеки — порождения крокодиловы, слёзы их вода, а сердца — твёрдый булат! Прям вот так и сказал, да. Вольтер, гуманист и просветитель, добрейшей души человек! — но ведь и он писал, что люди пользуются умом лишь затем, чтобы оправдать свои несправедливости, а языком лишь для того, чтобы скрывать свои мысли! А моя соседка с первого этажа, познавшая жизнь, уверенно утверждала, что всякий мужчина после тридцати — либо сраный гад, либо бестолочь; бабы же все — дуры и кривляки. Так вот ты каково, людское племя! Так чему ж я, собственно, удивляюсь?
С другой стороны. Ты, моя книжечка — тоже ведь не томная бледная дева в шелках под парасолью. О нет, нет! Ты бойкая смуглянка, девчонка-шарлатанка в разбойном шарабане на дутиках. Ты написана не cum grano salis{10}, ибо какое уж тут granum: вся ты насквозь просолена как вобла, да и проперчена до самых костей. Не единожды и не дважды озаряли твои страницы, как всполохи молний, грозные запретные слова «хуй» и «еврей». Да и прочая неполиткорректность на них гащивала, а то и хозяйничала. Остры твои уколы; шутки злы; неслучайны аллюзии и намёки; что до нравственных уроков, преподанных тобой юношеству (и тем паче девичеству), то об этом промолчим торопливо{11}. Можно найти в тебе и попранье заветов священных, да там и поругание счастия есть. В общем, ты не сахар, ты пиздец. Прочесть тебя и полюбить — это не лося по жопе хлопнуть. Тут надобен душевный труд, специфический вкус — а также, не побоюсь этого слова, читательский талант. В общем, ты предъявляешь к читателю дохера требований, книга ты моя книга!
Тем прекраснее, что и у тебя, opera mia, нашлись поклонники. И явили силу и глубину своих чувств наиубедительнейшим образом. Многие, многие люди, знакомые и незнакомые, снабжали меня необходимыми денежными средствами, чтобы я только продолжал писать. Не забыты были и похвалы, эта драгоценная канифоль для смычка дарования. Тобой, моя книга, восторгались; в честь тебя мои друзья устраивали торжественные обеды — не единожды! — и дарили подарки, вкусные и полезные. Есть, значит, на свете рыцари духа, пришедшие, чтобы влить в меня новые силы. Низкий вам поклон. И вот сейчас я совершенно не ёрничаю: низкий вам поклон, дорогие мои.
Что касается невнимания света, то и с этим я, чесгря, погорячился. Ибо о тебе, моя книжечка, сказали доброе слово люди, коих я ставлю гораздо выше, чем литераторшу Погодину-Кузьмину и бездельника с жабой. Философ Галковский и писатель Еськов благословили тебя, моя книга; у какого современного сочинения были такие восприемники? Что до влиятельных анонимусов, то они не только называли книгу адским трешем, но рекомендовали в неё заглянуть, хотя бы ради лулзов. И наконец: все электронные пиратские библиотеки, сколько их ни есть, растащили моё творенье по своим закромам. Что это, как ни t'moignage de respect{12}?
Так мне ли ходить надутым, обиженным? Нет! Это будет нехорошо даже стилистически.
И тогда я решил: пусть загубленного второго томане вернуть уже, пусть! Но я напишу вторую книгу, и она будет прекрасней цветущей джоконды, загадочнее улыбки актинии, смутительнее шишки алжирского бея и цветастее цветов побежалости. Ну или уж, во всяком случае, что-то в ней такое явится, чего ради будут её читать, перечитывать, чтить. И удостоится своего законного места в вечности, среди нетленок.
Так дерзай же, о дивная книга моя! Яви себя элитариям, явись и ширнармассам! Не страшись ничего: всё, что тебя не убивает, делает тебя шикарнее. Ибо ты идёшь ко всенародному признанию — как водится, поверх голов очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов и хрипло лающих доберман-фричей. Каковым всем, по старинному писательскому обычаю, посулю я то, что творцы искусства всегда сулили несмысленной черни — pedicabo vos et irrumabo, cinaedi{13}! Ибо, воистину, вы это заслужили, причём ещё с позапрошлого тысячелетия.
Остальным же — читателям и сотоварищам моим, любителям охуительных историй — скажу: прошло время охуительных историй! Настало время историй охуенных!
Отрясём же прах от ног и ушей своих и проникнемся! Нно, залётные! Вперёд!
Михаил Харитонов,
homme de lettres tr's renomme{14}