Письмо пришло в Бреслау глубокой осенью, когда листья с яблони уже облетели и лежали на земле мокрым жёлтым ковром. Николаус сидел в горнице, грел руки у печи, и думал о своём — о том, что дров на зиму заготовили маловато, что крыша в сарае протекает, что Анна в последнее время снова начала кашлять по ночам.
Лена пришла с утра — проведать родителей, помочь матери по хозяйству, заодно оставить детей: Готфрид с Анной-младшей возились во дворе, под присмотром Томаса, который взялся починить забор.
Почтальон постучал неторопливо, но громко — так стучат, когда приносят что-то важное. Лена услышала первой, выбежала в сени, приняла пакет.
— Батюшка! — крикнула она, вбегая в горницу. — Письмо! Из Черниговской губернии, печать немецкая!
Николаус встал, подошёл, взял письмо дрожащими руками. Давно уже не дрожали руки — с самой войны. А тут задрожали. Глянул на обратный адрес, на торопливый, знакомый почерк — сердце ёкнуло.
— От Иоганна, — сказал он тихо. — От сына.
Он сломал печать, развернул плотный, чуть пожелтевший лист и принялся читать вслух, с трудом разбирая торопливый, местами корявый почерк сына.
«Дорогие мои родители, отец Николаус и матушка Анна, и сестра Лена с семьёй, и все, все! Шлю вам низкий поклон из Черниговской губернии, из колонии Белая Вежа, где мы теперь живём. Дорога была долгая, два месяца с лишним тряслись, дети болели, Хельга тоже, но Бог миловал — добрались. Встретили нас хорошо, землю отвели, помогли с домом. Дом пока маленький, но тёплый, печку сложили, к зиме управились.
Земля здесь — загляденье. Чернозём, жирный, маслянистый, в руке рассыпается, как пух. В первый же год посеяли рожь — вымахала по грудь. Своим хлебом будем, не покупным.
Люди здесь наши, немцы, из разных мест: из Пруссии, из Саксонии, из Гессена. Друг другу помогают, вместе церковь построили. Кирху, лютеранскую, как у нас в Бреслау. Пастор есть, службы правит.
Николас ваш, внук, по хозяйству помогает, уже и корову доит, и за лошадью ходит. Эмма подросла, бегает, болтает без умолку. Хельга снова тяжела — к лету ещё одного ждём.
Скучаю по вам, родители, по дому, по яблоне нашей. Но здесь, верите, хорошо. Трудно, но хорошо. Главное — земля своя, и никто над душой не стоит, ни гильдия, ни писарь с поборами. Живём — и слава Богу.
Пишите, как вы, как здоровье ваше, как Лена с Томасом, как детки ихние. Кланяйтесь от меня всем, кто помнит. Остаюсь ваш любящий сын Иоганн.
P.S. Трубка твоя, батюшка, со мной. Храню как зеницу ока. Когда курю — тебя вспоминаю».
Николаус дочитал, опустил письмо, долго молчал. Анна плакала, уткнувшись в платок. Лена всхлипывала. Томас, стоявший в дверях, кашлянул и отвернулся к окну.
— Живы, — сказал Николаус наконец. — Слава Богу, живы. И земля есть, и дом, и хлеб свой. Значит, правильно сделал, что уехал.
Он перечитал письмо ещё раз, про себя, остановился на последних строчках. «Трубка твоя, батюшка, со мной». Хорошо. Значит, помнит. Значит, будет дальше передавать.
Письмо это потом перечитывали десятки раз, до дыр, до того, что бумага стала прозрачной на сгибах. Читали вслух соседям, знакомым, даже тем, кто и не спрашивал. Письмо от Иоганна — это была ниточка, связывающая их с той, другой жизнью, которая теперь текла далеко-далеко, за лесами и реками, в Черниговской губернии.
А в той, другой жизни, время шло своим чередом.
Прошло тридцать лет. Тридцать лет — срок немалый. За это время дети становятся взрослыми, взрослые — стариками, а старики уходят туда, откуда не возвращаются.
Иоганн поседел. Борода у него стала белая, как первый снег, и лицо изрезали глубокие морщины — следы работы под солнцем и ветром, следы бессонных ночей, следы жизни, которая не баловала, но и не убила. Он сидел на завалинке своего дома, смотрел на поля, уходящие к горизонту, и думал о том, что жизнь, кажется, удалась.
Колония Белая Вежа разрослась. Теперь это было не полтора десятка домов, а большое селение располагавшееся на нескольких улицах, с кирхой посередине, с кузницей, с мельницей на речке. Свои, немецкие порядки, своя община, свой староста. Иоганн приехал сюда в конце семидесятых, когда колония уже стояла на ногах, но всё ещё принимала новых поселенцев. За двадцать лет он успел пустить корни не хуже тех, кто был здесь с самого начала. В общине его уважали — за твёрдую руку, за честное слово, за то, что в любом деле на него можно было положиться.
Рядом с ним на завалинке сидел старший сын, Николас. Тому уже давно перевалило за тридцать, он был женат, имел своих детей. Жена у него была из местных, из саксонской семьи, хорошая, работящая. Дети росли — три мальчика и девочка.
Мальчиков звали: старшего — Иоганн, в честь деда, среднего — Фридрих, а младшего, совсем ещё карапуза, — Готфрид, в память о прадеде, отце Анны, который когда-то давно, в другой жизни, передал свою мастерскую Николаусу.
Трубка, та самая, со сколом, теперь хранилась у Николаса. Иоганн-старший передал её сыну, когда тот женился и отделился. «Береги, — сказал он тогда. — Это от моего отца, от твоего деда. Из самого Бреслау. Пусть у тебя будет». Николас принял трубку с благоговением, спрятал в сундук, доставал только по большим праздникам.
В тот вечер они сидели вдвоём — Иоганн-старший и его внук, молодой Иоганн, которого в семье звали Гансом, чтобы не путать с дедом. Гансу шёл двадцать третий год, он был высок, плечист, с упрямым взглядом и руками, которые не знали покоя. Он только что вернулся с юга, ездил с обозом в Таврическую губернию, привозил соль и сушёную рыбу.
— Деда, — сказал Ганс, глядя на закат. — Я там такое видел…
— Что видел? — Иоганн прищурился, достал кисет, начал набивать трубку — старую, простую, не ту, что в сундуке у Николаса.
— Земли, деда. Земли — глазом не окинуть. Чернозём, что твой пух, трава по пояс, а людей — раз-два и обчёлся. Говорят, государыня, царствие ей небесное, ещё при жизни велела те земли заселять. Теперь, при новом государе, опять зовут. Немцев зовут. Льготы дают, землю, лес на постройку.
Иоганн молчал, попыхивал трубкой, смотрел на внука, на своё продолжение.
— И что? — спросил он наконец.
— А то, — Ганс повернулся к нему, глаза у него горели. — Здесь нам тесно, деда. Посмотри сам. У отца моего — трое сыновей. Я старший, мне землю выделили, самую малость, что осталась. А Фридрих? А Готфрид? Им что — в батраки идти? А там, говорят, каждому по наделу, и большой надел. Своя земля, свой дом, своё хозяйство.
Иоганн молчал долго. Потом спросил:
— А отец твой что?
— Отец молчит. Говорит, я молодой, горячий, не понимаю. А я понимаю, деда. Я всё понимаю. Вы сюда приехали. Поставили дом, распахали землю, подняли детей. А теперь нам дальше идти? Или так и сидеть, ждать, пока соседи последний клок отберут?
Иоганн-старший усмехнулся в усы. До чего же похож! Те же глаза, тот же упрямый подбородок, та же решимость. Он сам таким был, когда сидел под яблоней в Бреслау и говорил с отцом.
— Позови отца, — сказал он внуку. — И братьев позови. Вечером поговорим.
Вечером собрались в доме у Николаса. Комната была полна народу: сам Николас, его жена Гертруда, трое сыновей — Ганс, Фридрих и Готфрид, и старый Иоганн, который, хоть и жил отдельно, но оставался главой рода.
Ганс говорил горячо, сбивчиво, размахивал руками. Рассказывал о том, что видел на юге: о тучных землях, о реках, полных рыбы, о том, что правительство снова даёт льготы, что первые переселенцы уже уехали и говорят — хорошо.
— Тысячи семей уже поехали! — кричал он. — Из-под Данцига, из-под Эльблонга, из Западной Пруссии! Говорят, колонии новые основывают, названия дают в честь родных мест. Грюнау, Викерау, Тигенгоф…
Николас слушал, молчал. Потом поднял руку, останавливая сына.
— Погоди, — сказал он. — Не кричи. Дай подумать.
Он посмотрел на отца. Иоганн-старший сидел в углу, опираясь на палку, и молчал.
— Что скажешь, отец? — спросил Николас.
Иоганн долго молчал. Потом заговорил — медленно, веско, как человек, который знает цену словам:
— Я скажу так, сынок. Много лет назад я сидел с моим отцом под яблоней в Бреслау и говорил ему то же самое. Что здесь нам тесно, что нет ходу, что дети без будущего останутся. Он меня не держал. Благословил и отпустил. И трубку свою отдал. — Он кивнул на сундук, где лежала та, старая, со сколом. — Ту самую.
Все затихли, слушали.
— Я тогда думал: всё, приехали, осели, теперь здесь навсегда. Ан нет. Видно, не судьба. Видно, род у нас такой — перелётный. Всё ищем, где лучше. — Он вздохнул. — Не знаю, что там, на юге. Но если Ганс говорит, что земли много и людей мало — может, и правда. Здесь нам уже тесно. Внуки мои подрастают, а земли на всех не хватит. Так что… решайте сами. Я своё отжил. Мне уже никуда не ехать. А вы — молодые, вам жить.
Николас слушал, смотрел на сыновей, на жену, на отца. Потом встал, подошёл к сундуку, открыл крышку. Достал трубку — ту самую, тёмный морёный дуб, серебряный мундштук, скол на чашечке. Долго смотрел на неё, поворачивал в руках.
— Ганс, — сказал он. — Подойди.
Ганс подошёл, встал перед отцом.
— Это, — Николас протянул ему трубку, — твоего прадеда. Он её из самого Бреслау вёз, когда мы сюда ехали. Мне её дед передал, когда я женился. Теперь я тебе передаю. Поедешь на юг — возьми с собой. Пусть она тебе напоминает, откуда мы родом. И пусть удачу приносит.
Ганс взял трубку осторожно, благоговейно. Погладил пальцами скол, как когда-то делал прадед, как делал дед, как делал отец.
— Спасибо, батюшка, — сказал он тихо. — Сберегу.
Через месяц, когда весна уже вступила в свои права, караван тронулся в путь. Пять семей из Белой Вежи, наслушавшись рассказов о приазовских степях, собрали пожитки, погрузили на телеги и отправились на юг.
Ганс сидел на облучке, правил лошадьми. Рядом с ним сидела его молодая жена — он женился прошлой осенью, взял девушку из соседней колонии. В телеге, укутанные в ткань, лежали их пожитки, мешки с семенами, инструменты и та самая трубка, спрятанная в сундучок, чтобы не разбилась в дороге.
Дорога была долгой. Ехали через степи, через реки, через чужие города, где говорили на непонятном языке. Но чем дальше на юг, тем чаще встречались такие же телеги с такими же людьми — немцами, переселенцами, которые тоже искали свою землю, свой дом.
Встречали их по-разному. Иногда пускали переночевать, иногда гнали прочь. Но Ганс не унывал. Он помнил слова деда: «Род у нас перелётный. Всё ищем, где лучше».
Однажды, когда они остановились на ночлег у небольшой речки, к их костру подошёл старик — седой, сутулый, но с ясными глазами.
— Откуда будете? — спросил он по-немецки, с сильным акцентом.
— Из-под Чернигова, — ответил Ганс. — А вы?
— Мы из-под Эльблонга. Это там, под Данцигом, — старик присел к огню, протянул руки к теплу. — Тоже едем. Там, говорят, земли на всех хватит. — Он помолчал, потом добавил: — Мы новую колонию основывать будем. Название уже придумали. Грюнау, в честь нашего родного места.
Ганс вздрогнул. Грюнау. Где-то, в самой глубине памяти, шевельнулось что-то смутное, неясное. Будто это слово уже звучало когда-то. Но где? Когда?
— Грюнау, — повторил он вслух. — Красивое имя.
Ганс полез в телегу, достал сундучок, открыл. Трубка лежала на дне, тёмная, тяжёлая, со сколом на чашечке. Ганс взял её в руки, погладил пальцами скол, как учил отец.
— Что это у тебя? — спросил старик.
— Семейная реликвия, — ответил Ганс. — От прадеда. Из самого Бреслау.
— Бреслау, — старик покачал головой. — Далеко.
Ганс кивнул, спрятал трубку обратно. Спать ложился с мыслью, что завтра — снова в путь. А послезавтра — ещё и ещё, пока не доедут до места, где можно будет остановиться и сказать: «Здесь наш дом».
Они доехали в начале лета. Степь встретила их густым разнотравьем, ветром, который гулял без преград, и необъятным небом — таким огромным, что дух захватывало.
Место отвели хорошее — у речки, с чернозёмом, с небольшим леском неподалёку. Другие семьи уже ставили первые дома, разбивали огороды, копали колодцы.
Ганс долго выбирал участок. Ходил по степи, вбивал колышки, смотрел на солнце, прикидывал, где лучше поставить дом, чтобы и ветер не задувал, и вода была близко, и земля родила.
Наконец выбрал. Вбил первый колышек в том месте, где будет стоять дом. Встал, огляделся.
Степь шумела, колыхалась, жила своей жизнью. Где-то кричали птицы, в траве стрекотали кузнечики, ветер пах полынью и мёдом.
Ганс достал трубку. Ту самую, прадедову. Набил табаком, раскурил, глядя на бескрайнюю равнину.
Дым поднимался вверх, таял в синем небе.
— Ну вот, — сказал он тихо. — Приехали.
Он не знал тогда, что спустя почти двести лет, на этой же земле, в посёлке Розовка, Николай Гептинг будет сидеть в старом доме, держать в руках эту самую трубку и гадать, откуда она взялась. Не знал, что его прах будет лежать под украинской степью, а кровь — течь в жилах людей, которые и не вспомнят уже немецких колоний. Не знал, что название Грюнау, которое он только что услышал от случайного попутчика, станет последним пристанищем для его рода, а потом исчезнет с карты, оставив после себя только старое кладбище, расколотый камень и память, которая живёт в вещах дольше, чем в людях.
Но сейчас он просто стоял в степи, сжимал в руке тёплую трубку, гладил пальцами скол и смотрел на землю, которая наконец-то стала их домом.
Подошла жена, положила голову ему на плечо.
— Хорошо здесь, — сказала она.
— Хорошо, — ответил Ганс. — Дома.
Он затянулся в последний раз, выбил трубку о каблук, спрятал в карман. Взял жену за руку, и они пошли к телегам — разгружать пожитки, ставить палатку, начинать новую жизнь.