Возвращение к сознанию было медленным, тяжёлым, как всплытие гружёной барки со дна тёмной реки. Сначала не было мыслей. Только ощущения, разрозненные и мучительные. Боль — не острая, как вчера, а глухая, разлитая по всей левой половине тела, тупая и неотступная, будто в рану влили расплавленный свинец. Жажда — дикая, скребущая горло, превращающая язык в сухой комок. Холод — исходящий откуда-то изнутри, заставляющий зубы стучать даже в полудрёмном состоянии.
Потом пришли запахи. Они были первыми вестниками реальности. Запах крови, въевшейся в дерево и ткань; гноя и уксуса — едкий, лекарственный, беспощадный; немытых тел, влажной соломы, тления. Но поверх этого, слабым, едва уловимым облачком, витал другой — свежего хлеба и отвара ромашки. Он означал, что здесь, в этом царстве страдания, всё ещё существует забота. Пусть примитивная, скудная — но она есть.
Николаус открыл глаза. Зрение подвело: мир был размытым, плывущим, как сквозь мутное стекло. Он лежал на спине. Над головой — не парусина и не звёздное небо, а низкий, закопчённый потолок из грубых балок, с которого свисали паутины, колышущиеся от сквозняка. Значит, всё ещё в амбаре. Но не у того стола. Перенесли.
Николаус медленно, с величайшей осторожностью повернул голову вправо. Боль в плече отозвалась тупым ударом, но была терпимой. Взгляд скользнул по рядам таких же, как он, лежащих на земле, укрытых серыми шинелями или просто тканью. Кто-то спал, кто-то стонал, кто-то неподвижно смотрел в потолок, и в этих взглядах была пустота более страшная, чем любая боль. Левый глаз плохо фокусировался, но правый выхватывал детали: перевязанную, как мумия, голову; пустые рукава, лежащие на груди у юнца, которому на вид не было и семнадцати.
«Конвейер», — промелькнула мысль, ясная и холодная, без эмоций, как отчёт. — «Конвейер по переработке людей в мясо и калек». Он вспомнил заводские цеха из своего прошлого, из того, казавшегося теперь нереальным, двадцатого века. Принцип был тем же: сырьё на входе, продукт на выходе. Только здесь сырьём были живые люди, а продуктом — смерть или увечье.
Шум вокруг был приглушённым, многослойным: тяжёлое, хриплое дыхание; сдавленные стоны; скрип двери; плеск воды. И сквозь это — тихий, мерный, убаюкивающий звук: шарканье подошв по земляному полу, лёгкий звон металла о металл, шелест ткани.
Николаус заставил себя повернуть голову влево. И увидел её.
Санитарка сидела на низкой табуретке между двумя носилками, склонившись над другим раненым. Анна.
Она меняла повязку, промывала рану. Её руки двигались плавно, уверенно, без тени брезгливости или спешки. Потом он услышал голос. Тихий, тот самый, низкий. Она говорила с раненым, и слова были простыми, бытовыми.
Анна говорила о яблоках и штруделе, который её сестра умела печь так, что хрустела вся кухня. В этом аду, где пахло гноем и смертью, девушка методично, как по протоколу, рассказывала безусому мальчишке с перебинтованной грудью о домашней выпечке. И этот мальчишка, его лицо, искажённое болью, понемногу расслаблялось. В глазах, полных страха, появлялась крошечная, слабая искорка чего-то, отдалённо напоминающего интерес. Жизнь.
Николаус смотрел, не в силах оторваться. Это был не восторг, а любопытство, смешанное с глубочайшим уважением. Он наблюдал за работой мастера. В своём будущем веке он видел людей, способных в самых чудовищных условиях поддерживать порядок и человечность. Но там это было следствием системы, идеологии. Здесь же это был личный выбор. Сизифов труд одной хрупкой девушки против всей бессмыслицы войны.
Вот она закончила, легко, почти беззвучно встала, поправила фартук. Повернулась.
И их взгляды встретились.
На её усталом лице не было удивления, только спокойное внимание. Подойдя, девушка отбросила тень на Николауса, и он ощутил странное, почти стыдливое признание того, что ждал именно этого, ждал как спасательный круг.
— Проснулись, — констатировала Анна. Опустившись на корточки, она положила прохладную ладонь ему на лоб. Прикосновение было лёгким. — Жар есть, но несильный. Это хорошо. Как себя чувствуете, фейерверкер?
Ответить не получилось — из горла вырвался лишь хриплый, нечленораздельный звук. Жажда намертво сковала гортань.
— Молчите, — покачала головой санитарка, и в уголках глаз обозначились лучики мелких морщинок от постоянного напряжения. — Сначала питьё.
С соседней тумбы были взяты глиняная кружка и деревянная ложка. К его губам поднесли ложку. Это была не просто вода — слабый травяной отвар, который пах ромашкой, мятой и чем-то терпким, горьковатым. Первый глоток обжёг горло, но целебную жидкость Николаус проглотил с жадностью, чувствуя, как она, тёплая и живительная, разливается по иссохшему пищеводу.
— Медленнее, — мягко поправила Анна. — Маленькими глотками.
Николаус покорно повиновался, не сводя с неё глаз. При близком рассмотрении девушка казалась ещё более хрупкой и одновременно — несокрушимой. Синева под глазами была глубже, чем несколько дней назад. Щёки ввалились. Но взгляд, серый и прямой, был всё тем же — сосредоточенным, лишённым сантиментов.
— Осколок извлекли успешно, — продолжала поить Анна, и её голос был чёткими донесениями. — Кость треснула, но не раздробилась. Повреждены мышцы, сухожилия. Восстановление будет долгим. Месяц, а то и два. Главное — избежать гангрены и заражения крови. Вы сильный, фейерверкер. Выдержали.
«Выдержал, потому что ты не дала сдаться», — хотел сказать он, но лишь молча кивнул. Благодарность была слишком личным, почти интимным чувством, чтобы выносить его на свет в этом месте.
Она допоила его, вытерла губы краем уже не очень чистого фартука.
— Сейчас принесу еды. Суп. Он жидкий, но питательный. Нужно набираться сил.
Поднявшись, Анна собралась уходить. И Николаусу вдруг стало невыносимо думать, что этот островок порядка, единственный ориентир в море страдания, сейчас исчезнет.
— Анна… — наконец выдавил он, и голос прозвучал чужим, сиплым.
Обернувшись, девушка чуть приподняла бровь.
— Спасибо… — прошептал он.
На её лице промелькнуло что-то сложное. Не смущение. Скорее — усталое раздражение, как будто его благодарность была лишней тратой сил, ненужным усложнением простой рабочей схемы.
— Не благодарите, — ровно ответила Анна. — Я просто делаю то, что должна.
И ушла, растворившись в полумраке между рядами носилок.
Следующие дни слились в одно долгое, монотонное, болезненное существование. Время в госпитале не делилось на утро, день и вечер. Оно делилось на промежутки между болью, визитами врача, сменами повязок, скудными приёмами пищи. И между её приходами.
Она не была ангелом. Она была механизмом, самой важной деталью в этой разваливающейся машине выживания. Анна ходила между рядами, склонялась над десятками страдальцев, и для каждого находилось нужное действие, точное слово, кружка воды, ложка супа. Это была не доброта, а высочайший профессионализм в условиях ада. Но для Николауса её появление стало единственным стабильным событием, метрономом, отбивающим такт в этом хаосе. Он ловил себя на мысли, что, как солдат в окопе, подсознательно начинает рассчитывать время до следующего её обхода.
Смена повязок оставалась мучительной процедурой. Старая, присохшая к ране ткань отдиралась с мясом. Тёмный, зловонный гной приходилось вычищать. Потом — жгучий спирт, от которого сводило зубы, и новая, чистая ветошь. Он стискивал челюсти, впивался взглядом в потолочную балку, стараясь не издавать звуков. И всегда её голос, тихий и ровный, вёл через этот ад:
— Почти закончили. Дышите глубже. Видите вон ту паутину? Говорят, паук там жил ещё до войны. Наш постоянный жилец. Ленивый, никогда сеть не чинит.
И сквозь туман боли, слушая этот голос, он находил точку опоры. Она не утешала. Но отвлекала, переключала внимание, как хороший сержант отвлекает молодого солдата от страха перед первой атакой.
Однажды, когда санитарка, закончив с ним, собиралась идти к соседу, Николаус, ещё не отпустивший боль, тихо окликнул её.
— Анна…
— Да?
— Той водой… в которой вы только что мыли тряпицы… вы и ему будете рану промывать? — спросил он, едва шевеля губами.
Девушка остановилась, и на усталом лице появилось недоумение. Вопрос был странным, не из её реальности.
— А как же? Воды кипячёной на всех не напасёшься. Ведро одно на ряды.
Он собрался с силами, подбирая слова, которые звучали бы не как поучение, а как наблюдение, как информация к размышлению.
— Мой дед… он на конюшне у графа служил. Говорил, что худшая зараза — от уже больного животного к здоровому. И что инструменты после одного нужно в отдельном чане обваривать, чтоб «злой дух гнили» не перенести. Я думаю… может, и с людьми так же.
Он увидел, как её взгляд стал отсутствующим, ушёл куда-то в себя. Она вспоминала что-то своё, тяжёлое. Возможно, того самого Франца.
— «Злой дух гнили»… — повторила девушка задумчиво, не как поэтическую метафору, а как новый, страшный термин. — Хорошо. Для самых тяжёлых… пожалуй, стоит держать отдельную ветошь. Спасибо, Николаус.
Она не назвала его «фейерверкер». И в её голосе прозвучало признание полезности полученной информации. Этот маленький, личный союз укрепился ещё на одну, невидимую нить — нить общего дела.
Еду тоже приносила Анна. Жидкую овсяную похлёбку, иногда с крошками чёрного хлеба, иногда — неслыханная роскошь — с кусочком солонины. Кормила с ложки, как ребёнка, потому что правая рука дрожала от слабости, а левая была прикована к телу плотной перевязкой.
— Открывайте рот шире, фейерверкер, — звучала в её тоне лёгкая, почти шутливая строгость, но в основе лежала всё та же предельная концентрация на задаче. — Вы же артиллерист. Должны целиться точнее.
Он послушно открывал рот, глотал безвкусную массу, как топливо. Единственное доступное для продолжения работы под названием «жизнь».
Однажды, глядя, как отворачивается от похлёбки сосед — молодой парень с лихорадочным блеском в глазах, Николаус тихо сказал санитарке:
— Он, кажется, теряет силы не от раны, а от голода. Как те псы на моей прежней мельнице, что весной траву ели, чтоб кровь освежить.
— Что вы предлагаете? Суп он не ест.
— Не знаю… может, хоть бульон ему давать? А если найдётся кислой капусты… или хвою сосновую молодую заварить. Бабы в нашей деревне так от весенней немочи поили. Говорили, в иглах сила земли сокрыта.
Анна вздохнула. Хвои вокруг было полно. Бульон выпросить у повара было делом возможным, но хлопотным.
— Попробую, — коротко кивнула она.
Вести снаружи тоже доносила Анна. Не о войне — те вести приходили сами, в виде новых раненых, отдалённого шума канонады, мрачных лиц врачей. Она рассказывала о маленьком, частном мирке госпиталя. О том, что у Вилли, того самого юнца, температура спала. Что старый фельдшер Карл нашёл в развалинах гнездо с яйцами и сварил их для самых слабых. Что сегодня утром сквозь разбитое окно залетела ярко-жёлтая бабочка, и все, кто мог, смотрели, пока та не улетела.
— Это к добру, — говорила она, и в глазах на мгновение вспыхивала упрямая, почти злая надежда выжившего, который хватается за любую соломинку.
О себе почти не говорили. Вернее, молчал он, а она, под давлением его молчаливого, ненавязчивого внимания, иногда проговаривалась. Крошечными штрихами, обрывками фраз складывался портрет.
Анна Вейс была из Силезии, из маленького городка в пригороде Бреслау. Отец — плотник, мать — из семьи ткачей. У неё была младшая сестра, Марта, о которой говорила с особой, скупой теплотой. Сама она, кажется, была обручена. Молодой человек, ученик аптекаря. Погиб в первые месяцы войны, где-то под Мольвицем. Прямо этого не сказала. Проговорилась в разговоре с стариком-фельдшером. Николаус, притворившись спящим, услышал отрывок: «…как и мой Фридрих. Тоже верил, что всё кончится быстро…» И всё. К теме не возвращалась. Но с той минуты он увидел в её силе новую грань. Не врождённая стойкость. Но выкованная в личном горниле утраты. Она помогала выживать другим, потому что больше не могла помочь ему, тому самому Фридриху. Это было продолжением боя на другом участке фронта.
Эта мысль вызывала в нём странное, почти братское чувство. Они оба были солдатами. Только её оружием были бинты и отвар ромашки.
Николаус, в свою очередь, начал понемногу раскрываться. Не как попаданец из будущего, конечно. Как Николаус Гептинг, сирота, бывший солдат, а ныне калека. Рассказывал вымышленную легенду, ту самую, что придумал когда-то у ручья. Говорил о несуществующих родителях-фермерах, о детстве среди холмов и лесов. Лгал, глядя в её честные глаза, и чувствовал горечь одинокого волка, вынужденного скрываться.
Однако даже в рамках легенды он позволял себе быть собой. Рассказывал не о войне, а о простых вещах, укоренённых в земле и в порядке вещей. Но не так, как говорят крестьяне о погоде или урожае — с привычной, фоновой заботой. А иначе: с какой-то странной, отстранённой точностью, будто вчитывался в стёршуюся надпись на древнем камне. Он описывал не впечатления, а детали, словно составляя реестр.
И она слушала. Сначала — из вежливости, потом — с настороженным интересом. Её внимание приковывал не предмет рассказа, а то качество его памяти, та точность, с которой он выхватывал не суть, а мелочь.
Поняла она это не сразу. Пока Николаус говорил, она машинально поправляла бинт на руке у соседа. Потом её пальцы замерли. Она подняла взгляд, и в её серых, усталых глазах что-то дрогнуло — не умиление, а вспышка узнавания. Она услышала в его ровном, негромком рассказе то же, что жило и в ней, но не находило слов.
Однажды, когда стало чуть легче и удалось сидеть, прислонившись к стене, Анна принесла не только суп, но и потрёпанную книгу.
— Это от пастора, — объяснила девушка. — Он иногда навещает. Вижу, скучно лежать. Может, почитаете? Или… — запнулась, — если сложно, могу почитать вслух. Для других тоже.
Книгой оказался старый сборник псалмов и душеполезных притч. Текст был простым, назидательным. Но в устах Анны он преображался. Она читала громко, чётко выговаривая слова, и её низкий, ровный голос на время упорядочивал зловонный воздух амбара. Раненые затихали. Стоны стихали. Даже вечно брюзжащий старик в углу переставал ворчать. Все слушали. Она читала о прощении и надежде, и в этих словах, лишённых для Николауса религиозного смысла, была та же практическая польза, что и в чистой повязке, — они помогали держаться.
Она была доказательством. Доказательством того, что даже в самом сердце ада можно найти точку опоры и не дать хаосу поглотить всё.
Постепенно Николаус тоже начал помогать. Сначала по мелочам. Держать кружку, пока она поила того, у кого не было рук. Передавать бинты. Потом, когда вернулась некоторая сила в правой руке, стал писать под диктовку письма для тех, кто не мог писать сам. Это были короткие, корявые послания: «Мама, я жив, нога болит, но скоро вернусь. Целую. Твой Ганс». «Дорогая Эльза, не плачь. Всё будет хорошо. Люблю тебя. Твой Йозеф».
Однажды вечером, когда лампы уже были зажжены и бросали на стены гигантские, пляшущие тени, Анна подсела к нему после тяжёлого дня. На её лице была не просто усталость — было пустое, выжженное равнодушие. Видно, что-то случилось. Кто-то умер на столе. Или привезли слишком много новых, с такими ранами, после которых помочь было нельзя. Она молча сидела, глядя на свои скрюченные, исцарапанные, вечно в пятнах руки, будто впервые видя их.
— Не могу больше, — вдруг вырвалось у неё шёпотом, которого, казалось, она не предназначала ни для чьих ушей. — Одно и то же. Кровь, гной, смерть. И завтра снова. В чём смысл?
Николаус не нашёл слов утешения. Какие слова могли утешить здесь? Вместо этого он медленно, превозмогая боль, протянул свою здоровую руку и накрыл её ладонь. Она вздрогнула, но не отдернула. Пальцы были холодными, как лёд.
— Смысл… Вилли сегодня сам ложку держал. Старик Карл вас «фельдфебелем в юбке» зовёт, но слушается. Вы здесь не просто моете раны. Вы… держите фронт. Тут, в тылу. А на фронте, знаете, самое важное — знать, что твой тыл не провалился. Что есть куда отползти, если ранят. Вы — этот тыл.
Анна подняла взгляд. В нём была усталая, тяжёлая дума, будто она впервые рассматривала свою работу под этим, неожиданно прагматичным углом.
— «Держать фронт»… — повторила она, и в голосе прозвучала горькая, беззвучная усмешка. — Ладно, фельдфебель. Доложу по команде, что позиция удерживается. Спасибо, — всё же выдохнула она уже уходя, не оборачиваясь.