После Кунерсдорфа война перестала быть чередой кампаний. Она превратилась в беспощадное, изматывающее отступление, растянувшееся на месяцы. Отступали не от армии, а от самой реальности поражения. Прусские войска, разгромленные, деморализованные, но ещё сохраняющие подобие дисциплины, откатывались на запад, прикрывая Силезию. Их преследовали не только австрийские и русские авангарды, но и призраки — призраки павших товарищей, призрак национальной катастрофы и всепроникающий смрад гниющей уверенности в себе.
Для артиллерии, и без того обременённой громоздкими обозами, отступление было особой пыткой. Дороги, размытые осенними дождями, представляли собой непрерывное месиво грязи, в котором вязли повозки, орудия, люди. Николаус командовал теперь арьергардной батареей — сборным подразделением из уцелевших орудий разных полков. Их задача была проста и смертельна: прикрывать отход основных сил, занимать позиции на господствующих высотах у дорог, сдерживать натиск преследователей ровно столько, чтобы свои успели оторваться, а затем срываться с позиции и откатываться дальше, часто под огнём. Это была война на износ, война нервов и выносливости.
Одна из таких арьергардных стычек произошла в конце сентября 1759 года, у безымянной переправы через мелкую, но разлившуюся речушку. День был холодным, промозглым, с низким, свинцовым небом, с которого моросил мелкий, назойливый дождь. Батарея Николауса — четыре уцелевшие 6-фунтовые пушки — заняла позицию на бугре за развалинами мельницы. Внизу, у мостков, кипел бой: прусские гренадеры отчаянно отбивались от наседающих австрийских егерей. Всё это было знакомо до тошноты: треск мушкетов, облака белого дыма, фигурки людей, падающих в грязь.
Николаус отдавал команды монотонным, лишённым всякой эмоции голосом. Его сознание работало в суженном, тактическом режиме. Цель — скопление пехоты у моста. Картечь. Залп. Перезарядка. Он почти не видел лиц противника, только мишени.
Они сменили уже три позиции, откатываясь вслед за своей пехотой. Четвёртую заняли в редколесье, у каменной ограды заброшенного кладбища. Земля здесь была мягкой, вязкой от дождя и гнилых листьев. Орудия с трудом вкатили на место, колёса глубоко увязли. Николаус обходил позицию, указывая сектора обстрела. Он заметил, что слева, из-за холма, показались всадники — лёгкая австрийская кавалерия, гусар, видимо, пытавшихся обойти их с фланга.
— Первое и второе орудие! — крикнул он. — Разворот налево! Цель — кавалерия! Картечь! Быстро!
Расчёты засуетились, с трудом выворачивая тяжёлые лафеты на мягком грунте. В этот момент с противоположной стороны, откуда они только что отошли, грянул залп. Это была замаскированная австрийская батарея, выдвинувшаяся вперёд под прикрытием леска. Ядра с противным свистом пронеслись над головами, одно шлёпнулось в грязь в нескольких шагах, другое ударило в каменную ограду, высекая сноп искр и каменную крошку.
Инстинкт самосохранения, отточенный десятками боёв, заставил Николауса крикнуть: «Ложись!» и самому пригнуться за лафет. Второй залп последовал почти сразу. И в этот раз австрийские артиллеристы взяли верную поправку.
Николаус не услышал свиста конкретного ядра. Но почувствовал два удара почти одновременно: оглушающий толчок в левый бок от взрывной волны и жгучую, режущую боль в бедре, как будто его ударили раскалённой кочергой. Николауса отбросило на колесо орудия. Первой мыслью было: «Контузия, сейчас встану». Но когда он попытался опереться на левую ногу, она не слушалась, подгибаясь в колене от пронзительной слабости и боли.
Николаус посмотрел вниз. На внешней стороне бедра, чуть выше колена, зиял рваный разрез сукна и кожи длиной с ладонь. Из него не хлестала фонтаном алая кровь — что означало бы разрыв артерии и смерть за минуты, — но сочилась тёмно-вишнёвая, густая, пульсирующая в такт сердцебиению струйка. Это было опасно, но не мгновенно смертельно. Хуже было другое: в глубине раны, среди размозжённых багровых мышц, белел осколок. Не кости — кость, слава Богу, была цела, — а осколок камня от ограды или, возможно, металла от лафета. Он вошёл глубоко, разорвав ткани по пути.
Потом боль накрыла полностью: тупая, разрывающая, исходящая из самой глубины тела, смешавшаяся с тошнотой от шока. Он застонал, вжавшись головой в холодную, мокрую землю. Сознание поплыло, но не отключилось полностью. Он видел, как над ним возникло чьё-то лицо — перекошенное, чёрное от пороха. Йохан.
— Николаус! Боже, держись!
Рядом, уже накладывая на бедро выше раны жгут из скрученных портянок, суетился Фриц. Его лицо, обычно оживлённое, было сосредоточено и бледно под слоем пороховой копоти.
— Не артерия, но крупный сосуд задет, — быстро, почти по-врачебному, сказал Фриц. — Видишь, кровь тёмная. Жгут ослаблю, как довезём. А сейчас главное — этот осколок. Его вытащить надо, иначе загноится наверняка.
Николаус, стиснув зубы, кивнул. Его сознание цеплялось за обрывки знаний из другой жизни. Антисептик. Чистота. Нельзя оставлять инородное тело.
— Фриц… в моей сумке… фляга… — с трудом выдавил он. — Не вода…
Фриц моментально нашёл плоскую офицерскую флягу. Николаус мотнул головой: «Не пить… На рану. Промыть. Перед тем как… доставать».
Фриц и Йохан переглянулись. Алкоголь для промывки ран применяли, но редко — дорого. Однако приказ был чёток. Фриц отсоединил крышку-стаканчик.
— Йохан, держи его крепче. Будет не больно, а очень больно.
И прежде чем Николаус был готов, Фриц плеснул крепкий, обжигающий шнапс прямо в зияющую рану.
Боль вознеслась на новый, немыслимый уровень. Мир пропал в белой вспышке. Николаус сдавленно закричал, извиваясь в железных руках Йохана. Но через секунду, сквозь слёзы, он увидел, как Фриц, не церемонясь, просунул в рану два пальца, нащупал что-то твёрдое и, с силой вытянув, швырнул в сторону окровавленный, заострённый обломок камня размером с фалангу пальца.
— Вот твой сувенир, — хрипло сказал Фриц, вытирая руки о мундир. — Теперь шить надо. Или прижечь.
— Нет! — почти закричал Николаус, собрав волю. — Не прижигать! Только чистая… тряпка. И туго. И чтобы доктор… — он сделал вымученный вдох, — руки мыл. Слышишь? Руки мыл с мылом!
Его тон был таким истерично-настоятельным, что Фриц только оторопело кивнул: «Ладно, ладно, успокойся. Всё сделаем как для принцессы. Йохан, тащи его, пошли!»
— Носилки! Сюда, чёрт вас побери! Быстро!
Начался кошмар, растянутый и смутный. Николауса подхватили, переложили на что-то жёсткое. Каждый толчок отзывался в ране чудовищной, разрывающей болью. Он слышал отдалённые выстрелы, крики, чувствовал, как его несут бегом, спотыкаясь. Потом — тряска повозки, каждый ухаб по разбитой дороге вбивал в тело раскалённый клин. Кто-то пытался дать ему глоток воды из фляги, но его тут же вырвало желчью. Мир сузился до одного только ощущения — всепоглощающей, белой боли и липкого холода, ползущего от конечностей к сердцу.
Очнулся Николаус уже в темноте, в помещении, пропахшем кровью, гноем, уксусом и дымом. Полевой госпиталь. Грохот и крики теперь доносились снаружи, приглушённые. Внутри царил свой ад — тихий, стонущий. Рядом на соломе лежали другие раненые. Кто-то бредил, кто-то тихо плакал. Николаус попытался пошевелиться, и новая волна боли, теперь уже знакомой, но не менее страшной, приковала его к месту. Он посмотрел вниз. Ногу, от колена до паха, туго бинтовали грубыми, грязноватыми тряпками, пропитанными чем-то тёмным и липким. Бинт был страшного, ржаво-коричневого цвета. Он понял, что если сейчас снять его, то увидит не ногу, а кровавое месиво.
К нему подошёл человек в запачканном переднике, с усталым, равнодушным лицом цирюльника-хирурга. В руках он держал короткий, толстый нож, пилу с тонким, страшным лезвием и длинный щуп.
— Лейтенант? — спросил он без предисловий, его взгляд скользнул по окровавленным бинтам.
— Да…
— Ранение в бедро, инородное тело извлечено в поле. Сейчас смотреть буду. — Он потянулся к ране с железным щупом в руке.
— Стойте! — хрипло, но резко сказал Николаус, хватая врача за рукав. Хирург удивлённо поднял бровь. — Вы… перед осмотром. Руки. Помойте. С мылом. И… инструменты. Облейте спиртом. У меня во фляге осталось…
Цирюльник смерил его взглядом, полным презрения к солдатскому суеверию и блажи.
— У меня двадцать таких, как вы, за дверью. Некогда церемонии устраивать.
— Два талера, — выдохнул Николаус. — За то, что помоете. Сейчас.
В глазах цирюльника мелькнул живой, деловой интерес. Два талера — деньги. Он пожал плечами.
— Как знаете. От гангрены не откупитесь, но деньги я возьму.
Он отошёл, и Николаус услышал, как тот заставил санитара лить воду из кувшина, натирая руки серым куском хозяйственного мыла. Инструменты он на мгновение окунул в ту же флягу со шнапсом. Это была маленькая, ни на что не влияющая в этом аду победа. Но Николаус чувствовал: он сделал всё, что мог, из своего прошлого, чтобы дать себе шанс.
Перевязка была пыткой, но теперь цирюльник, получивший аванс, действовал чуть аккуратнее. Он промыл рану разведённым спиртом, удалил несколько мелких осколков, не стал прижигать раскалённым железом («раз уж вы такой нежный»), а туго забинтовал.
— Горячка или гангрена — ваша судьба, лейтенант. Я своё дело сделал. Деньги — вечером. Лучше ампутировать сейчас. Шанс есть.
Голос его был спокоен, как у мясника, предлагающего отрубить испорченный кусок туши.
— Нет, — хрипло, но чётко сказал Николаус.
— Вы не понимаете. Заражение крови. Смерть.
— Нет, — повторил Николаус, глядя врачу прямо в глаза. В его взгляде было что-то, что заставило цирюльника поморщиться.
— Ваша воля. Но если почернеет или запах появится — резать будем без спроса. Будете кричать — свяжем. — Он положил инструменты на соседний столик
После перевязки Николауса накормили опиумной настойкой — густой, горькой жидкостью, от которой мир поплыл, краски сгустились, а боль отступила, превратившись в далёкий, глухой гул. В этом полубреду к нему снова подошёл Йохан. Его огромная фигура заполнила собой всё пространство у лежанки.
— Слава Богу, жив, — констатировал товарищ, его голос звучал тихо от усталости и выпитого шнапса.
— Жив, — согласился Николаус, его язык был ватным. — Орудия?
— Два вывезли. Два бросили. Людей потеряли треть. Но вырвались.
— Спасибо, друг, — прошептал Николаус. Эти два слова означали всё: и за спасение жизни, и за выполнение долга.
— Пустое, — отмахнулся Йохан. Но в его глазах, усталых и воспалённых, была неподдельная тревога. — Доктор говорил, ты отказался от ампутации. Дурак.
— Не отрежу ногу, Йохан. Не могу. — В голосе Николауса прозвучала та же железная воля, что и у цирюльника.
Йохан долго смотрел на товарища, потом тяжело вздохнул.
— Ладно. Буду навещать. Принесу чего поесть, если будет. Выздоравливай, чёрт. Без тебя скучно.
Николауса навещал не только Йохан. На третий день, выбравшись с поста, пришёл Фриц. Он был чист, подшит, но под глазами залегли тёмные синяки усталости.
— Ну что, господин лейтенант, ещё не отправился к праотцам? — спросил он, садясь на перевёрнутый ящик из-под патронов.
— Пока дышу, — хрипло улыбнулся Николаус.
— И нога на месте. Не верил, честно. Думал, цирюльник тебя уже на дрова распилил. — Фриц помолчал, разглядывая перевязанное бедро. — Держись. Раз уж мы за тебя тут колдунство с мылом и шнапсом устраивали, будь добр, оправдай наши труды. Да и Йохану без тебя скучно — некому мои тупые шутки терпеть.
Последующие дни и недели слились в одно сплошное, мучительное существование на грани сознания. Лихорадка, озноб, жар, сменявшие друг друга. Дикие боли, которые даже опиум мог лишь притупить. Врач, он же цирюльник, ежедневно менял повязки, каждый раз качая головой и бормоча что-то о «упрямстве, ведущем на кладбище». Но гангрена, чудом, не приходила. Рана воспалилась, нагноилась, от неё шёл отвратительный сладковатый запах, но плоть оставалась живой — красной, отёчной, страшной, но живой. Организм Николауса, закалённый годами тягот и лишений, вёл свою, тихую и отчаянную войну за каждый сантиметр плоти.
В один из дней, когда боль немного утихла, а сознание прояснилось, к нему пришёл капитан фон Борн. Командир выглядел ещё более разбитым и постаревшим, но в его глазах светилась редкая искра уважения.
— Гептинг. Рад, что вы живы. Ваша батарея прикрыла отход батальона. В списках представленных к знаку отличия «Заслуженному воину» ваша фамилия есть. Думаю, утвердят. И, что важнее, как только встанете — вас ждёт производство в капитаны
— Встану ли, господин капитан? — спросил Николаус прямо, глядя на забинтованную ногу.
Капитан помолчал.
— Хромота останется. Служба в строю — закончена. Но артиллерии нужны инструкторы, интенданты, командиры мастерских. Опыт ваш бесценен. Выздоравливайте. Пруссия ещё не погибла, а такие, как вы, ей нужны даже на костылях.
Когда капитан ушёл, Николаус лежал, глядя в потолок, сколоченный из грубых досок. «Служба в строю закончена». Эти слова должны были звучать как приговор. Но для него они прозвучали как… освобождение. Страшное, оплаченное кровью и болью, но освобождение. Он больше не будет вести людей под картечь. Не будет отдавать приказы, которые могут оказаться последними. Он заплатил свою цену. Дорого. Очень дорого. Но теперь у него был шанс. Шанс дожить. Дожить до того дня, когда он снова, пусть и хромая, подойдёт к своей яблоне и положит на её кору руку. Это был слабый, дрожащий огонёк в кромешной тьме его нынешнего существования. Но он был. И Николаус Гептинг цеплялся за него всеми силами своей измученной, но не сломленной души. Война отняла у него многое. Но право ходить к своему дереву — она у него ещё не отняла. И он собирался это право отстоять.