Слухи плавали, как взвесь в мутной воде. Они зарождались неизвестно где — в штабных палатках, на перекладных дворах, в кибитках маркитантов, — и ползли по лагерям, по траншеям, по дорогам, обрастая по пути невероятными подробностями, меняя смысл на противоположный и снова возвращаясь к первоисточнику, уже неузнаваемыми. Они были призрачной пищей для солдатской души, морившейся голодом по самому главному — по уверенности в завтрашнем дне.
Сначала это были обрывки: «слышал, парламентёров видели», «говорят, курьер из Вены прорывался», «в Бреслау какие-то важные господа съехались». Потом слухи набрали плоть: «министрам нашим уже подписывать нечего — всё решено в Вене», «австрияки на Рейне нашим то французам шею намылили, теперь и им несладко», «саксонцы, слышно, вообще оружие сложить хотят — своих дел много».
Николаус, как и все, ловил эти слухи, но пропускал их через призму своего знания. Он знал, что мир действительно близок. Бреславльский мир 1742 года. Условия — Силезия останется за Пруссией. Но знание это было абстрактным, как дата в учебнике. Реальность же была здесь, в этой силезской деревушке, где по утрам над полями стелился лёгкий туман, а на поржавевших стволах пушек блестела роса, высыхающая к полудню под уже по-летнему жарким солнцем.
Именно в эти дни затишья, небывалого, противоестественного, пришло осознание масштаба усталости. Она была не физической — к ней все привыкли. Она была душевной, костной, тотальной. Солдаты, ещё недавно чёткие, как часовые механизмы, теперь двигались замедленно, словно под водой. Смех вокруг костров стал редким и каким-то плоским, беззвучным. Даже ругань потеряла былой темперамент. Люди, привыкшие жить от боя до боя, оказались в подвешенном состоянии, и эта неопределенность разъедала их изнутри сильнее, чем австрийская картечь.
Николаус ощущал эту усталость на себе. Его новая, бумажная работа была окончена — отчёты составлены, схемы начерчены, расчёты проинструктированы. Наступила пауза. И в этой паузе его мысли, больше не скованные дисциплиной и срочностью, ринулись в одно, единственное русло — к будущему. К тому самому «после войны», о котором он раньше боялся даже думать.
Письмо Анны, зашитое сейчас в подкладку мундира, у самого сердца, стало не просто весточкой. А архитектурным планом, фундаментом для мысленных построений. Каждую ночь, лёжа на соломенном тюфяке и глядя в потолок, он начинал строить дом. Сначала абстрактный. Потом всё более конкретный.
Молодой фейерверкер представлял себе не дворец, нет. Небольшой, крепкий дом с печью, которую он мог бы усовершенствовать — знания из будущего тихо шептали о системах воздушного отопления, о лучшей теплоизоляции. Дом с окнами, выходящими в сад. В саду — яблони. Как у её сестры Марты. И, может быть, груша. И грядки с пряными травами. И скамейка под грушей, где можно сидеть вечером…
Он представлял мастерскую. Не оружейную. Нет, с войной он покончит навсегда. Может, столярную. Или слесарную. Где можно работать с деревом и металлом, создавая не орудия разрушения, а полезные, мирные вещи. Мебель. Инструменты. Детские игрушки…
Детские…
Мысль о детях приходила робко, почти крадучись, и заставляла сердце биться чаще. Дети. Его дети. В этом времени. С ней. Мальчик с её серыми глазами и его упрямым подбородком. Девочка с его спокойствием и её улыбкой… Он ловил себя на этих мыслях и чувствовал жгучий стыд, будто подсматривал в замочную скважину в чужую, невозможную для него жизнь. Но запретить себе думать об этом он уже не мог. Письмо Анны стёрло последний барьер. Она была не абстрактным символом добра. Но реальной женщиной, которая писала о кошках и яблоках и спрашивала о его здоровье.
Однажды вечером, когда скудный ужин был съеден, а тёплый ветер завывал в щелях хлева, Йохан, сидевший напротив и чистивший свой кирасирский палаш (трофей, с которым он не расставался), вдруг спросил, не глядя:
— Николаус. А ты что будешь делать, если это правда? Если мир?
Вопрос повис в дымном воздухе. Фриц, возившийся с починкой портянки, замер. Курт и другие прислушались.
Николаус отложил в сторону обрывок бумаги, на котором бесцельно чертил геометрические фигуры.
— Не знаю, — ответил он честно. — Не думал об этом всерьёз.
— Врёшь, — тихо сказал Йохан, поднимая на него свои маленькие, глубоко посаженные глаза. — Ты всё время где-то далеко. В мыслях. Видно.
Николаус помолчал. Потом кивнул.
— Ладно. Думал. Хочу… домой.
— У тебя же нет дома, — брякнул Фриц, и тут же спохватился, увидев выражение лица Йохана. — То есть… ты же сирота…
— Дом — это не обязательно место, где ты родился, — медленно проговорил Николаус, глядя на язычки пламени в печурке. — Это место, где тебя ждут. Где ты можешь быть не солдатом. Просто… человеком. Хочу найти такое место. Осесть. Работать. Может, семью завести.
Слова, сказанные вслух, обрели невероятную весомость. Они перестали быть тайной мечтой и стали намерением. Почти что планом.
Йохан кивнул, удовлетворённо.
— Здравая мысль. Я тоже… к родителям вернусь. В Померанию. Отец стареет, хозяйство большое. Помощь нужна. — Он помолчал, проводя большим пальцем по лезвию палаша. — Девушка там у меня была… Катрин. Не знаю, ждала ли. Напишу. Может, и дождётся.
В его грубоватом голосе прозвучала неуверенность, трогательная и неожиданная. Война украла у них не только годы, но и саму возможность нормальной жизни, любви, простого человеческого счастья. И теперь, когда призрак этого счастья показался на горизонте, они, закалённые в боях солдаты, боялись поверить в него, как дикари боятся зеркала.
— А я в Берлин! — оживился Фриц, отбрасывая в сторону иглу с ниткой. — Там теперь жизнь кипит! Король дворцы строит, торговля, ремёсла! Устроюсь подмастерьем к какому-нибудь ювелиру или часовщику. Деньги скоплю, свою лавку открою! Жениться? Ещё успею. Красивых девушек в Берлине — как голубей на площади!
Они засмеялись, и этот смех был уже не таким плоским. В нём появились ноты настоящего, живого оживления. Разговор о будущем, пусть призрачном, согрел их лучше любой печурки. Они начали делиться планами, спорить, шутить. Впервые за долгие месяцы война отошла на второй план. Она ещё была здесь, в их мундирах, в зазубренных шрамах, в привычке прислушиваться к далёким звукам. Но её власть над их мыслями пошатнулась.
На следующий день слухи достигли критической массы. В лагерь прибыл офицер из штаба с официальным, пока ещё устным, сообщением: «Ввиду ведущихся мирных переговоров в Бреслау, активные боевые действия приостанавливаются. Частям соблюдать строжайшую дисциплину, не допускать провокаций. Ожидать дальнейших приказов».
Это было почти подтверждение. Не мир ещё, но его несомненный предвестник. По лагерю прокатилась волна — не ликования, а глубочайшего, всеобщего облегчения. Солдаты не кричали «ура!». Они просто молча смотрели друг на друга, и в их глазах, уставших и потухших, зажигались крошечные, слабые огоньки. Кто-то начинал плакать, тихо, без звука, просто смахивая скупые, мужские слёзы грязным рукавом. Кто-то крестился. Кто-то просто садился на землю, опускал голову на колени и сидел так неподвижно, может, благодаря Бога, а может, просто пытаясь осмыслить невероятное: это может кончиться. Они могут выжить.
Николаус наблюдал за этим, стоя у входа в свою полуразрушенную хату. Он чувствовал то же облегчение, но окрашенное странной, щемящей грустью. Война калечила и убивала, но она же давала страшную, простую ясность: враг там, долг здесь, выживание — главная цель. Мир же был туманом, полным неопределённостей. Что он будет делать? Как жить? Смогут ли они с Анной… Нет, он не смел додумывать эту мысль до конца. Но она была там, горячая и трепетная, как тот засушенный цветок у сердца.
Вечером он не выдержал. Взял бумагу, перо, чернила (редкая роскошь, выпрошенная у писаря) и сел писать ответ. Не короткую записку, как в прошлый раз. Настоящее письмо.
Он писал медленно, тщательно подбирая слова, стараясь быть искренним, но не навязчивым. Писал о том, что слухи о мире крепнут, и в лагере все только об этом и говорят. Писал о планах своих товарищей — о Померании Йохана, о Берлине Фрица. Потом, сделав глубокий вдох, коснулся самого главного.
«…и я тоже начал думать о том, что будет после. Раньше это казалось несбыточным, как сон. Но Ваше письмо, Анна, придало мне смелости мечтать. Я не богат, у меня нет дома или земли. Но у меня есть две руки, голова, немного знаний в ремесле и большое желание начать всё заново. В мирной жизни. Я часто думаю о Бреслау. О том, что там есть люди, для которых важно знать, что я жив…»
Он остановился, перечитал. Звучало слишком прямо? Слишком… надеюще? Он не хотел пугать её, обременять своими чувствами. Но и лгать, притворяться равнодушным, он уже не мог. Он дописал:
«…Ваш засушенный цветок я храню. Он напоминает мне, что даже после самой суровой зимы приходит весна и расцветают цветы. Спасибо Вам за это напоминание. Вы делаете это мир светлее, даже когда вокруг темно.»
Молодой человек подписался: «С глубочайшим уважением и благодарностью, Николаус Гептинг». Потом сложил письмо, запечатал сургучом от пламени свечи. Завтра он отдаст его с оказией в Бреслау.
Ночью Николаус вышел под звёзды. Небо было чистым. Где-то далеко, на австрийских позициях, тоже горели огни — такие же одинокие, такие же уставшие. Скоро, возможно, они перестанут быть врагами. Просто людьми по другую сторону невидимой черты.
Он думал о петле времени, в которую попал. Из будущего пришёл одинокий старик, который искал корни. И теперь, живя в прошлом, строил планы на будущее, которое для него уже было давно минувшим. Ирония судьбы была горькой и прекрасной одновременно.
Николаус закрыл глаза и представил себе во всех деталях. Не войну и пушки. А мирное утро. Солнце в окне. Запах кофе (где бы его раздобыть?). Тихие шаги в соседней комнате. Её голос…
Это была не надежда отчаяния, но тихая, твёрдая уверенность. Война заканчивалась. А с её окончанием для него начиналось нечто новое. Движение вперёд. В неизвестное, страшное, но своё будущее. С письмом у сердца и её образом в душе, он чувствовал не тяготу долга, а предвкушение. Предвкушение жизни.