Глава 17. Язык врага и друга

Просыпался Николаус от крика петуха — дерзкого, пронзительного, разрывающего предрассветную мглу на клочья. Секунды растерянности, когда сознание, зацепившись за обрывки снов о другой жизни, пыталось вернуться в привычное русло, сменялись тяжёлым, как удар гири, осознанием реальности. Пахло сеном, навозом и влажным деревом. Тело, молодое и сильное, но непривыкшее к вчерашнему каторжному труду, ныло и гудело, каждая мышца заявляла о себе ноющей болью. Но под этой физической оболочкой, под дискомфортом, шевелилось нечто новое — не радость, нет, но горькое, выстраданное удовлетворение. Он пережил день. Заработал еду и кров. Это был фундамент, на котором можно было стоять.

День начинался ещё до того, как первые солнечные лучи, робкие и холодные, пробивались сквозь щели сарая. Хозяин, чьё имя путник ещё не знал, оказался существом режима и порядка, столь же неуклонного, как смена дня и ночи. Работа была его религией, а лень — смертным грехом. Николауса будил грубый окрик со двора, и молодой человек, как заводная кукла, принимался за свои обязанности.

Сначала — вода. Бесконечные носилки с водой из колодца. Тяжёлые, обвязанные верёвками вёдра, которые оттягивали руки и заставляли спину гореть огнём. Вода для кухни, для питья, для мытья посуды. Потом — дрова. Гора поленьев, которую нужно было перетаскать и нарубить. Тупая, монотонная работа, не требующая мысли, лишь силы и выносливости. Затем — чистка медных котлов и сковородок от въевшегося жира и нагара. Он скоблил их песком и золой, пока пальцы не сводила судорога, а перед глазами не стояла серая пелена усталости.

Но в этой каторжной рутине беженец нашёл свою стратегию, свою маленькую, тихую войну за место в этом мире. Он стал «невидимкой». Научился двигаться быстро и бесшумно, не привлекать к себе внимания, сливаться с интерьером — со стенами, бочками, тенями в уголках. Он опускал взгляд, когда на него смотрели, сутулил плечи, делаясь меньше, незначительнее. И в этой роли слуги, мебели, части хозяйственного инвентаря, юноша получил уникальную возможность — слушать.

Корчма «У Золотого льва» была для него не просто местом работы. Она была лингвистическим университетом, живой лабораторией языка. И преподаватели в ней были суровыми и не знающими пощады.

Солдаты у стены были кафедрой военного дела и грубого юмора. Их речь — отрывистая, рубленая, усыпанная непонятными пока армейскими терминами и сальными шутками. Моя пол под их столом, затаив дыхание, ловил обрывки фраз: «…der König…» (король), «…Österreich…» (Австрия), «…Marsch…» (марш), «…Kanonen…» (пушки). Слова, как гвозди, вбивались в память. Слышал названия городов, имена офицеров, проклятия, которые они швыряли друг в друга. Учился не только словам, но и интонации — тому, как можно одним гортанным восклицанием выразить и презрение, и одобрение, и угрозу.

Крестьяне, приходившие вечерами пропустить кружку-другую горького пива, были носителями языка земли. Их речь была медлительной, вязкой, как патока. Они коверкали слова, говорили «Appel» вместо «Apfel» (яблоко), а их «r» звучало так, будто они полоскали горло. Их язык был полон диалектизмов, простым и конкретным, привязанным к вещам, которые можно потрогать, увидеть, съесть. «Pflug» (плуг), «Acker» (поле), «Korn» (зерно), «Schwein» (свинья). Николаус, разнося им еду или убирая пустые кружки, мысленно повторял эти слова, связывая их с образами.

И был ещё один преподаватель, самый важный и неожиданный. Служанка Грета. Немолодая уже женщина, с лицом, испещрённым морщинами, как картой всей её нелегкой жизни, и руками, красными от постоянной работы в воде. Именно она, видя его молчаливые, неуклюжие попытки что-то сделать, стала первым проводником.

Всё началось с малого. Однажды утром, когда Николаус пытался растолковать повару, немому от рождения громиле, что нужно ещё дров, тыча пальцем в печь и изображая рубящие движения, Грета, проходя мимо, спокойно сказала:

«Er braucht mehr Holz, Klaus.» (Ему нужно больше дров, Клаус).

И потом, повернувшись к Николаусу, медленно и четко повторила: «Holz. Das ist Holz.» (Дрова. Это — дрова).

Смотрел на неё, и в глазах, должно быть, вспыхнула такая искренняя, такая жадная благодарность, что она на мгновение смутилась. С той минуты между ними установилась странная, безмолвная договорённость.

Грета стала тайным благодетелем. Когда он, пытаясь попросить хлеба, произносил нечто невразумительное, она поправляла, не глядя, будто между делом: «Nicht «Brod». «Das Brot».» (Не «Хлеп». «Хлеб»). Она указывала на предметы и называла их: «Tisch» (стол), «Bank» (скамья), «Messer» (нож), «Löffel» (ложка). Учила простейшим фразам: «Gib mir das» (Дай мне это), «Ich verstehe nicht» (Я не понимаю), «Danke» (Спасибо).

Её мотивация была простой и человеческой. Женщина видела в нём не чужака, а «armen stummen Tropf» — бедного немого недотёпу, сироту, которого жизнь и судьба обидели больше, чем её саму. Человеческая жалость была той питательной средой, в которой проросли первые ростки его нового языка. Подкармливала тайком — то краюхой хлеба, то миской похлёбки пожирнее, скуля при этом:

— Du bist nur Haut und Knochen, Junge… (Ты только кожа да кости, парень…).

И он учился. День за днём. Сначала это были отдельные слова, которые он, как попугай, повторял про себя, выполняя работу. Потом — короткие фразы. Мозг, отчаянно цепляясь за выживание, работал с невероятной скоростью. Начал понимать общий смысл разговоров, улавливать не отдельные слова, а целые блоки смысла. Язык переставал быть хаотичным шумом, начинал обретать структуру, логику, музыку.

Однажды вечером, когда Грета, кряхтя, тащила тяжёлый котёл с похлёбкой, он подошёл и, собравшись с духом, произнёс свою первую осмысленную, пусть и корявую, фразу:

— Lass… lass mich das tragen, Grete. (Дай… дай мне это понести, Грета).

Женщина остановилась, посмотрела на Николауса широко раскрытыми глазами. Потом на её усталом лице расплылась медленная, почти невесомая улыбка. Она была похожа на луч солнца, пробившийся сквозь трещину в сарае.

— Gott im Himmel! Du kannst ja sprechen! (Боже правый! Да ты можешь говорить!)

Это был первый настоящий успех. Не физическая победа над грудой дров или грязным полом, а победа интеллектуальная, духовная. Он совершил прорыв. Установил нормальную связь.

С того дня жизнь в корчме изменилась. Страх и отчуждение не исчезли полностью, но их гнетущую власть потеснило новое чувство — чувство ограниченной, убогой, но принадлежности. Теперь он был уже не просто безмолвным призраком, а Николаусом, тем сиротой, который начал понемногу понимать и даже говорить. Солдаты, бывало, подтрунивали над его акцентом, но уже без былой злобы, скорее как над деревенским простаком. Однажды один даже бросил недоеденный кусок хлеба со словами:

— Für unseren gelehrigen Papagei! (Для нашего понятливого попугая!). — Это не была дружба, но и прямой враждой тоже не было. Он стал предсказуемым, а значит — менее опасным. Крестьяне иногда бросали короткие фразы, зная, что он, возможно, поймёт.

Лёжа вечером в сарае, Николаус уже не просто падал без чувств в сон. Он прокручивал в голове прошедший день, как драгоценные камни, перебирая новые слова, новые фразы, сценки, которые подглядел или подслушал. Язык перестал быть врагом. Он стал инструментом, ключом, мостом. И на том конце моста стояла старая, усталая служанка Грета, его первый и пока единственный друг в этом жестоком, старом мире. Он ещё не мог выразить этой благодарности словами, которые она поняла бы. Но в сердце, сжатом в комок страха и одиночества, шевельнулась первая, робкая теплота. Прогресс был мучительно медленным. Но он был. И это значило, что он не просто выживал, отрабатывая миску супа. Но учился жить. И язык, который был врагом и стеной, теперь стал самым ценным инструментом в этой новой, незнакомой жизни.

Загрузка...