Осень в этом году выдалась на загляденье. Весь октябрь стояла сухая, прозрачная погода, и Бреслау купался в золоте — липы и клёны вдоль улиц горели жёлтым и багряным, мостовые шуршали под ногами, воздух был до того чист и по приятному холоден, что, казалось, звенел при каждом вздохе.
Николаус шёл по Рыночной площади, прижимая к боку сумку с покупками. Дела в мастерской заняли всё утро: сперва забежал к тестю — обсудить заказ для купца Шульца, потом тащился на другой конец города к кузнецу за новыми стамесками, затем ещё к кожевнику за ремнями для верстака. Ноги гудели, но приятно — той усталостью, что бывает после хорошего рабочего дня.
Анна напросилась с ним, но в последний момент раздумала — засобиралась к Лене, проведать дочку. После свадьбы прошло уже два месяца, Лена с Томасом обживались в своём доме, и Анна частенько бегала к ним то с пирожками, то с вареньем, то просто посидеть, поглядеть, как молодая хозяйка управляется.
«Ты уж там нитку купи, — напутствовала она мужа утром. — Толстую, суровую, у меня вся вышла, а Иоганн опять рубаху порвал. И смотри не забудь, как в прошлый раз».
Николаус не забыл. Нитки лежали в сумке, рядом с коваными гвоздями для мастерской и куском орехового дерева — приглядел на расторговке, хороший кусок, на шкатулку пойдёт.
Он уже повернул к дому, но что-то заставило ноги остановиться. На углу Мясницкого переулка, там, где раньше была пустующая лавка, появилась новая вывеска. Свежая, краска ещё не потускнела, с аккуратно выписанными буквами: «Табачная лавка. Трубки, табак, принадлежности для курения», а внизу — дымящаяся трубка, умело нарисованная.
Николаус замер, разглядывая вывеску. И сразу вспомнил Фрица.
Тот на свадьбе Лены, два месяца назад, изрядно надоел всем со своими рассказами о табаке и трубках. Фриц всегда был говорлив, но тут его прорвало — видно, новая лавка, которую он открыл в Берлине, стала для него предметом особой гордости. Он таскал с собой трубку — красивую, с янтарным мундштуком — и при каждой возможности раскуривал её с таким важным видом, что Йохан, глядя на него, только крякал и отворачивался, чтобы не рассмеяться.
«Ты пойми, Николаус, — вещал Фриц, размахивая своей трубкой, — солдат без трубки — не солдат. Это как… как пушка без запального отверстия. Вроде есть, а толку нет. Трубка — она друг. Ты её выбираешь, она к тебе привыкает, и через год вы уже одно целое».
Николаус тогда только посмеивался в усы. На войне он, бывало, тянул из чужой трубки, когда товарищи угощали, но своей никогда не заводил. Не до того было — то походы, то ранения, то госпиталь, а потом мирная жизнь навалилась столько забот, что о такой роскоши, как личная трубка, он и не думал.
Анна, кстати, тоже подначивала. Уж после свадьбы, когда гости разъехались, она сказала: «А что, Николаус, может, и правда завести? Вон у Готфрида есть, у соседей мужики курят, а ты всё как-то… Не солдат, что ли?»
«Солдат, — ответил он тогда, — но без трубки. Привык как-то».
И вот теперь он стоял перед табачной лавкой и чувствовал странное, необъяснимое любопытство. Ноги сами повернули к двери.
Внутри пахло так густо и терпко, что у Николауса на мгновение закружилась голова. Смесь табачных листьев, каких-то трав, старого дерева и ещё чего-то неуловимого, восточного, сладкого. Полумрак, лишь несколько свечей горели на прилавке да солнечный свет пробивался сквозь маленькое, засиженное мухами оконце.
Полки тянулись вдоль стен от пола до потолка, и на них — чего только не было! Глиняные трубки, белые и красноватые, лежали рядами, как солдаты на плацу. Фарфоровые, расписные, с золотыми ободками, явно для богатых господ, красовались на отдельных подставках. Были и деревянные — вишнёвые, грушевые, буковые, но всё больше простые, грубоватой работы, для простого люда.
За прилавком стоял пожилой мужчина в опрятном, хоть и поношенном сюртуке. Увидев посетителя, он чуть приподнял брови — в такой час покупатели редко заходят, больше к вечеру, когда дела сделаны, — но ничего не сказал, только кивнул приветливо.
Николаус медленно прошёлся вдоль полок, разглядывая трубки. Как столяр, он сразу оценивал работу: вот эта небрежно обточена, видно, что мастер спешил; вот у этой мундштук криво поставлен — курить, наверное, неудобно будет; а эти, фарфоровые, красивы, но хрупки — чихнёшь, и разлетится.
Хозяин, наблюдавший за ним, наконец заговорил:
— Вы, я погляжу, господин, с понятием. Не первый раз трубки выбираете?
Николаус обернулся, усмехнулся:
— Столяр я. С деревом работаю. Вот и смотрю, как другие мастера трудятся.
— А, столяр — это уважаемо, — оживился хозяин. — Тогда вы, может, и морёный дуб оцените. У меня есть одна вещица, редкая. Я её из Северной Германии привёз, — продолжал хозяин. — Там, в Померании, старые мастера ещё работают. Говорят, из запасов ещё довоенных — до Первой Силезской войны. Всё берег для особого покупателя.
Он вышел из-за прилавка, подошёл к отдельной полочке, прикрытой тряпицей, и осторожно, почти благоговейно, снял её.
— Прошу.
Николаус шагнул ближе — и замер.
Трубка лежала на мягкой бархатной подкладке, и даже в полумраке лавки было видно, что это вещь особенная. Она была выточена из цельного куска тёмного, почти чёрного морёного дуба — дерево, пролежавшее в болоте не одну сотню лет, впитавшее в себя всю мощь земли и воды. Поверхность его отливала благородной патиной, гладкая, тёплая на вид, и казалась живой, дышащей.
Длинный мундштук из серебра — не крикливо-блестящего, а тускловатого, с мягким, тёплым отливом, какой бывает у вещей, что пережили не одно поколение. У самого соединения с чубуком — тончайшая гравировка: ветвь дуба с тремя маленькими листочками. Работа была столь искусна, что, казалось, листья вот-вот зашелестят от лёгкого дуновения.
Чашечка — идеально круглая, гладкая, без единого изъяна. Древесный рисунок расходился от неё красивыми волнами — такие узоры бывают только у старого, выдержанного дерева. Трубка была новой, ни разу не куренной, и от этого казалась особенно чистой, нетронутой, ждущей своего часа.
— Можно? — спросил Николаус, и голос его чуть сел.
— Берите, берите, — кивнул хозяин.
Николаус протянул руку и взял трубку. И в то же мгновение почувствовал — тяжесть в ладони была неожиданной, веской, осязаемой. Трубка словно сама легла в руку, пальцы сами нашли удобное положение, будто она всю жизнь только и ждала, чтобы он её взял.
Он гладил поверхность, проводил пальцем по гравировке, по холодному серебру, по тёплому, чуть шершавому дереву. Как столяр, он оценивал качество полировки — безупречное. Как мастер, понимал, сколько труда вложено в эту вещь.
— Морёный дуб, — тихо сказал хозяин, подходя ближе. — Знаете, что это такое? Дерево, что сотни лет в болоте пролежало. Вода из него всё лишнее вымыла, только сердцевину оставила — крепкую, чёрную, как камень. Такое дерево огня не боится, влаги не боится, времени не боится. Вещь — на века.
Николаус молчал, не в силах оторваться от трубки.
Продавец вдруг спросил:
— Вы, господин, служили, вижу? Хромаете чуть… И руки — не только столярные, солдатские тоже. По себе знаю.
Николаус поднял глаза. Взгляд хозяина был понимающим, своим.
— Под Лейтеном были? — спросил тот.
— Был. И под Лобозицем, и под Кунерсдорфом, — ответил Николаус коротко, как отвечают солдаты, не любящие долгих рассказов.
Хозяин кивнул, и на мгновение в лавке повисло молчание — то особое, солдатское, когда слова не нужны.
— Я под Лейтеном ногу потерял, — сказал хозяин тихо. — Не совсем, но хромаю, как видите. Потому и в торговлю подался. В каких войсках довелось?
— В артиллерии, — коротко ответил Николаус.
— Артиллеристы народ основательный, — улыбнулся хозяин. — Им и трубка нужна основательная. Не какая-нибудь глиняная одноразовая, а на всю жизнь.
Николаус снова посмотрел на трубку. Она лежала в его руке, тяжёлая, надёжная, и от неё исходило какое-то тепло — не физическое, а душевное, что ли. Будто он держал не просто кусок дерева с серебром, а что-то большее.
— Сколько? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Хозяин назвал цену. Николаус внутренне присвистнул — дорого. Для столяра, конечно, не разорительно, но и не мелочь. На эти деньги можно было купить новый инструмент, или добрые сапоги, или пару месяцев кормить семью.
Внутренний голос заворчал: «Ты что, с ума сошёл? Никогда не курил, и вдруг — такая трата. Анна скажет — транжира. На что она тебе?»
Но рука не выпускала трубку. И чем дольше он её держал, тем яснее понимал — это его вещь. Не объяснить почему. Просто — его.
Николаус вспомнил слова Фрица: «Хорошая вещь сама тебя находит». И ещё: «Трубка — на всю жизнь. Переживёт и тебя, и детей твоих, если беречь».
— Беру, — сказал Николаус и сам удивился твёрдости своего голоса.
Хозяин довольно кивнул, будто иного ответа и не ждал. Он ловко завернул трубку в мягкую холстину, перевязал бечёвкой и протянул Николаусу.
— Табак какой предпочитаете? — спросил он. — Для начала советую самый простой, виргинский. Не крепкий, не сладкий — в самый раз, чтобы привыкнуть.
— Давайте, — согласился Николаус. — И ещё… как её раскуривать? Я, признаться, не курил никогда. Так, баловался с товарищами.
Хозяин улыбнулся:
— Набьёте не туго, чтобы тянулось, раскурите от лучины или свечи — и всё. Первые затяжки тяжёлые будут, кашлять станете. А потом привыкнете. И запомните: трубка — она как жена. Любить надо, холить, чистить после каждой курки. Тогда и служить будет долго.
Николаус расплатился, спрятал свёрток в сумку и вышел из лавки. На улице уже смеркалось, зажигались первые фонари, где-то вдалеке перекликались ночные сторожа.
Он шёл домой, прижимая сумку к боку, и чувствовал себя мальчишкой, который стащил у отца запретную сладость. На душе было легко и празднично — впервые за долгое время он купил вещь не для дела, не для работы, не для семьи, а просто для себя.
У старого дуба на окраине города он не выдержал — сел на лавочку, достал свёрток, развернул холстину. В сгущающихся сумерках трубка выглядела ещё благороднее — тёмное дерево впитало последние лучи заката и светилось изнутри янтарём. Серебро мягко поблёскивало, три дубовых листочка словно шевелились на ветру.
Николаус вертел трубку в руках, гладил гладкую чашечку, пробовал, как ложится в пальцы, как мундштук прикусывается. Хороша. До чего же хороша!
Домой он влетел почти бегом. Анна уже хлопотала у печи, пахло тушёной капустой и жареным луком.
— Ну что, пришёл, бродяга? — встретила она его. — Нитку купил?
Николаус молча выложил на стол моток суровой нитки, потом гвозди, потом кусок орехового дерева. Анна одобрительно кивнула.
— Молодец. А это что? — она кивнула на свёрток, который супруг всё ещё прижимал к груди.
Николаус, как фокусник, развернул холстину и положил трубку на стол. Анна замерла, разглядывая.
— Ой, — выдохнула она. — Какая красивая!
Анна взяла трубку в руки, повертела, поднесла к свече, разглядывая гравировку.
— Трубка? Ты купил трубку? — В голосе было удивление, но не осуждение. — Ты же никогда не курил.
— Фриц наговорил на свадьбе, — усмехнулся Николаус, чувствуя себя немного виноватым, но больше довольным. — Вот, думаю, пора. Для солидности.
Анна смотрела на него, на трубку, и вдруг улыбнулась:
— Ну, для солидности так для солидности. Красивая, правда. Дорогая, поди?
— Не дёшево, — признался Николаус. — Но зато на всю жизнь. Хозяин сказал — морёный дуб, из болот, века прослужит.
— Ну, раз на всю жизнь — тогда ладно, — Анна вернула трубку. — Только не дыми в доме, как сосед Шульц. А то знаешь, у него весь дом провонял — ни сесть, ни встать.
— Не буду, — пообещал Николаус. — На улице буду.
Анна посмотрела на трубку, на мужа и вздохнула:
— Ладно уж, сегодня, для первого раза, можешь здесь попробовать. Но чтоб впредь — на улицу!
После ужина она, уставшая за день, ушла в спальню. Николаус остался один в горнице. Дрова в печи догорали, угли светились тёплым красным светом, в комнате было тихо, только часы тикали на стене.
Он достал трубку, табак — хозяин положил ему небольшой свёрток, "на пробу". Набивать пришлось долго — пальцы не слушались, табак сыпался на стол, крошки прилипали к рукам. Наконец кое-как утрамбовал, сунул в рот мундштук, подвинулся к столу, раскуривая от свечи.
Первая затяжка была ужасна. Дым ударил в горло, в лёгкие, Николаус закашлялся так, что из глаз брызнули слёзы. Он откашлялся, вытер глаза, снова попробовал. Легче. Ещё раз — и вдруг пришло странное, тёплое, успокаивающее чувство.
Трубка курилась ровно, мягко. Дуб нагрелся, но не обжигал, мундштук оставался прохладным. Дым поднимался к потолку, таял в полумраке, пахло деревом и чуть-чуть мёдом.
Николаус сидел в кресле, смотрел на угли, курил. Мысли текли медленно, лениво. Вспомнилась война, Йохан, Фриц, как они сидели у костра после боя под Лейтеном, и Фриц тогда тоже курил и травил байки. Йохан молчал, грел руки у огня. А он, Николаус, просто сидел и слушал.
Хорошее было время. Тяжёлое, страшное, но хорошее. Потому что друзья были вместе.
Он затянулся ещё раз, выдохнул дым. Трубка в руке грела, успокаивала. Николаус вертел её, любовался гравировкой, гладил гладкую чашечку. Хороша…
И тут случилось это.
Он задумался, глядя на огонь, и рука, державшая трубку на колене, чуть расслабилась. Трубка качнулась, соскользнула — и с глухим, отчётливым стуком упала на пол.
Николаус вздрогнул, мгновенно наклонился, схватил трубку. Сердце ухнуло куда-то вниз. Он поднёс её к свече — и похолодел.
На чашечке, сбоку, красовался небольшой, но отчётливый скол. Крошечный кусочек дерева откололся, оставив после себя неровную, светлую зазубрину. Форма её была странной, неправильной — она напоминала крошечный остров на карте неведомого моря.
— Чёрт! — вырвалось у Николауса.
Из спальни высунулась Анна:
— Что там? Что упало?
— Трубку уронил, — мрачно ответил Николаус. — Сколол.
Анна вышла, подошла, взяла трубку, посмотрела на скол. Вздохнула:
— Эх ты, растяпа. Новая же вещь, дорогая. Теперь с браком.
Николаус молчал, чувствуя, как внутри закипает досада — на себя, на свою неуклюжесть. Только купил, только обрадовался — и вот.
Но вдруг, сквозь досаду, пробилось что-то другое. Он смотрел на скол, гладил его пальцем — край был острый, свежий, — и думал.
«Новая была, чистая, как с иголочки. А теперь — с отметиной. Как я сам».
Он вспомнил своё ранение под Кунерсдорфом, как осколок ядра ударил в ногу, как он падал, как Йохан тащил его с поля боя. Шрам остался на всю жизнь. И хромота. Тоже отметина.
— Ничего, — сказал он вдруг. — Теперь моя.
Анна удивлённо подняла брови.
— Что?
— Была новая, чужая почти, — объяснил Николаус, всё ещё гладя скол. — А теперь — своя. С отметиной. Как я. Понимаешь?
Анна смотрела на него, и в глазах её было что-то тёплое, понимающее.
— Чудной ты, Николаус, — сказала она тихо. — Но, может, и правда. К счастью.
Она поцеловала супруга в лоб, ушла в спальню. Николаус остался один.
Он снова сел в кресло, набил трубку — уже увереннее — и раскурил. Сидел, курил, смотрел на огонь. Трубка теперь была с изъяном, но стала от этого только роднее. Она больше не была идеальной, музейной, нетронутой. Она была живой — со своим первым шрамом, со своей первой историей.
Утро встретило его солнцем и морозцем. Николаус вышел во двор, сел на лавку под яблоней. Яблоня уже облетела, последние листья кружились в воздухе, падали на землю.
Он достал трубку, набил, раскурил. Получалось уже лучше — не кашлял, затягивался ровно, с удовольствием.
Вышла Анна с чашкой парного молока, села рядом.
— Куришь? — спросила.
— Курю, — ответил Николаус.
Анна посмотрела на скол, который при утреннем свете был хорошо виден — светлое пятнышко на тёмном дереве.
— А знаешь, — сказала она, — он даже симпатичный. Не бросается в глаза, а если присмотреться — вроде как особенность. Как у тебя хромота. Сразу видно — человек бывалый.
Николаус усмехнулся:
— Я же говорил — теперь моя.
Они сидели молча, прижавшись друг к другу, смотрели на сад, на небо, на золотую осень. Где-то вдалеке кричали петухи, лаяли собаки, город просыпался.
Николаус курил, и трубка в его руке была тёплой, живой, своей. Он не помнил, за столько лет успел позабыть, что спустя века эту трубку будет держать в руках другой Николай — одинокий старик в далёкой Розовке, и будет гладить тот же скол, и думать о том, откуда он взялся.
А Николаус просто сидел на лавке с супругой, курил и был счастлив.