Рана заживала. Медленно, мучительно, с рецидивами воспаления и ноющими болями, но заживала. Каждый шаг отзывался в плече тупым, глухим ударом, напоминая, что прежней свободы движения уже не будет. Он был калекой. Но калекой живым.
Однажды утром к нему подошёл врач — сухой, педантичный доктор Мюллер.
— Фейерверкер Гептинг, — произнёс он, листая потрёпанную папку. — Температура в норме неделю. Нагноение прекратилось. Швы сняты. Дальнейшее лечение — упражнения и время. Моё заключение: годен к службе. Через три дня — отправить в часть.
Значит, обратно. К пушкам. К грохоту. К грязи. К смерти. Николаус кивнул. Что он мог сказать? Просить остаться? На каком основании? Он солдат. Его место — в строю, вернее, у орудия. Даже если этот строй и орудие будут калечить его дальше.
Весть о скором отъезде распространилась по госпиталю с быстротой чумного поветрия. Раненые, с которыми он за месяц с лишним успел сродниться, смотрели на него с завистью и жалостью. Завистью — потому что он уходил отсюда, из этого преддверия ада. Жалостью — потому что уходил обратно в сам ад. Старик Карл похлопал его по здоровому плечу:
— Повезло тебе, сынок. Выкарабкался. Смотри там, не попадайся больше под ядра. Место проклятое.
Но самое тяжёлое было впереди. Ему предстояло сказать Анне.
Николаус откладывал этот разговор до последнего, как трус откладывает неминуемую расплату. Девушка, казалось, догадывалась. Став ещё тише и сосредоточеннее. Ещё нежнее.
Он нашёл её вечером того же дня. Девушка сидела в маленькой, отгороженной парусиной каморке, которая служила и складом для медикаментов, и её личным убежищем. Здесь пахло сушёными травами, свежим бельём и едва уловимо — ею. Она перебирала бинты, складывая их в стопки. При свете сальной свечи её лицо казалось вырезанным из слоновой кости — благородным, измождённым и бесконечно прекрасным.
— Анна, — тихо произнёс он, останавливаясь у входа.
Санитарка вздрогнула, словно разбуженная ото сна, и обернулась.
— Николаус.
— Меня выписывают. Через три дня.
Повисла тишина. Девушка не опустила глаз. Просто смотрела на Николауса, и в её серых глазах плыли целые миры сожаления, тоски и молчаливого принятия.
— Я знала, — наконец сказала Анна. — Вы слишком сильны, чтобы долго залёживаться здесь.
Он сделал шаг вперёд, превозмогая сопротивление собственного тела и невидимую стену между ними.
— Анна… я… — слова застревали в горле, бессвязные и беспомощные. — Я не знаю, как благодарить вас. Вы… вы спасли мне не просто руку. Вы спасли…
— Молчите, — перебила девушка, но на этот раз в голосе не было прежней мягкой строгости. Лишь бесконечная усталость. Она отложила бинт, медленно встала. Они стояли друг напротив друга в тесном пространстве каморки, и расстояние между ними, всего в пару шагов, казалось непреодолимой пропастью. — Не благодарите. Мы все здесь делаем, что должны. Вы — солдат. Ваш долг там. Мой — здесь.
— Но я не хочу уходить, — вырвалось с такой искренней, детской непосредственностью, что Николаус сам удивился.
На губах Анны дрогнуло что-то вроде улыбки. Печальной, прощальной.
— Никто не хочет, Николаус. Никто не хочет возвращаться в этот кошмар. Но нас не спрашивают, чего мы хотим. Нам говорят, что нужно делать. — Она сделала шаг навстречу. Теперь они были совсем близко. Он видел мельчайшие детали её лица: золотистые веснушки, тёмные ресницы, лёгкую дрожь в уголках губ. — Вы будете беречь себя? Обещаете?
Николаус кивнул, не в силах вымолвить слова. Рука сама потянулась к её руке. Он взял её ладонь, та была холодной и лёгкой, как птичье крыло.
— Обещаю, — прошептал он. — Ради… ради того, чтобы когда-нибудь снова услышать ваш голос.
Их пальцы сжались на мгновение — короткое, тёплое, отчаянное пожатие.
— Тогда идите. И возвращайтесь живым. — Девушка высвободила руку и отвернулась, снова принимаясь за бинты. Прощание состоялось. Дольше тянуть было нельзя.
Оставшиеся дни Николаус прожил в странном, подвешенном состоянии. Тело крепло с каждым днём, но душа, наоборот, словно истончалась, готовясь к разрыву. Он помогал по госпиталю, как мог, стараясь быть полезным в последние дни. Писал письма, кормил тех, кто не мог есть сам, читал вслух, когда Анны не было рядом. А её не было рядом всё чаще. Она словно намеренно отдалялась, готовя его и себя к неизбежному. Их взгляды всё ещё встречались, но в них теперь была не молчаливая беседа, а тихая, разделённая печаль.
Утро отъезда пришло с моросящим, холодным дождём, который стирал границы между небом и землёй. Николаус стоял у выхода из амбара, одетый в поношенный, но чистый мундир, который выдали взамен изорванного. Личных вещей было мало: котелок, ложка, потрёпанная полковая книжка, да сборник псалмов, который Анна в последний день незаметно сунула в его ранец. «На память».
Его провожали многие. Старик Карл, хмурый Ганс, который уже мог сидеть, другие, чьи лица слились в одно пятно благодарности и жалости. Анны среди них не было. Сердце Николауса сжалось от острой, физической боли. Неужели она не придёт? Неужели их прощание в каморке было последним?
Но когда телега, на которую он должен был сесть вместе с другими выздоравливающими, уже подъехала, он увидел её. Она стояла в стороне, под навесом, прислонившись к столбу. Не провожала. Просто смотрела. Её лицо было бледным и неподвижным, как маска. Но когда их взгляды встретились, она медленно, почти неуловимо, кивнула. И подняла руку. Это был жест благословения. Или молчаливого приказа: «Живи».
Николаус кивнул в ответ. Потом развернулся и неуклюже вскарабкался на телегу. Не оглядываясь.
Его высадили на развилке у знакомого холма. Далее — пешком. Он шёл, опустив голову, и думал об одном: как встретит своих? Что скажет? Он больше не был тем фейерверкером, что командовал расчётом с ледяным хладнокровием. Смогут ли они снова видеть в нём лидера?
Позиция его батареи, когда Николаус наконец её увидел, изменилась. Земляной вал был укреплён, нарыты новые ячейки, «Валькирию» теперь защищал солидный бруствер из мешков с песком. Но дух места остался прежним — напряжённого ожидания, пороха и влажной шерсти.
Первым его увидел Фриц. Он как раз тащил ящик с картузами и, подняв голову, замер с открытым ртом.
— Чёрт… подери… — прошептал он. Потом громко, сорвавшись на визгливый вопль: — ЙОХАН! СМОТРИ, КТО К НАМ ПРИПЛЁЛСЯ!
Из-за бруствера, как медведь из берлоги, вывалился Йохан. Его лицо, обросшее рыжей щетиной, сначала выразило полное недоверие, потом на нём медленно, как восход солнца, расплылась улыбка такой ширины и чистоты, что Николаус, увидев её, почувствовал, как что-то тёплое и живое впервые за день шевельнулось внутри.
— Николаус?! — прогремел Йохан, перемахивая через бруствер с неожиданной для его габаритов лёгкостью. Он подбежал и остановился в двух шагах, разглядывая фейерверкера с ног до головы, как редкое животное. — Живой! Да я… да мы уже…
Он не договорил, но по его глазам было видно, что они уже отпели отходную. Йохан шагнул вперёд и, не обращая внимания на осторожность, схватил в объятия, похлопывая по спине. Боль в плече вспыхнула ярким пламенем, но Николаус стиснул зубы и даже усмехнулся.
— Легче, дружище. Кость ещё не срослась.
Йохан отпустил товарища, смущённо отплёвываясь.
— Прости, Николаус. Не сдержался. — Он окинул фейерверкера ещё раз оценивающим взглядом. — Ну и видок у тебя. Похудел, как щепка. Но в глазах… в глазах огонь есть. Значит, будет толк.
Подбежали остальные: Курт, Ганс, Петер, Лейтнер и Шмидт. Их лица, загрубевшие за месяц боёв, светились неподдельной радостью. Они хлопали своего фейерверкера по здоровому плечу, трясли руку, задавали дурацкие вопросы. Это был не парадный приём, а возвращение своего. И в этом простом, грубоватом принятии Николаус почувствовал ещё один вид родства — солдатского, выкованного в общем котле страха и взаимовыручки.
— Ладно, разошлись по местам! — раздался сзади жёсткий, знакомый голос. Это был капитан Штайнер. Он подошёл, не торопясь, его сапоги громко хлюпали в грязи. Товарищи мгновенно разбежались, приняв вид занятых делом. Капитан остановился перед Николаусом, его холодные, внимательные глаза изучали с головы до ног, как новое орудие, доставленное на позицию.
— Фейерверкер Гептинг. Рад видеть вас на ногах.
— Спасибо, господин капитан. Рад вернуться.
— «Вернуться» — громко сказано, — отрезал Штайнер, но в его тоне не было пренебрежения. Была трезвая оценка. — Медицинское заключение у вас на руках? Годен?
Николаус молча протянул сложенный листок. Капитан пробежал его глазами, губы плотно сжались.
— Так. Ограниченная подвижность левой руки. Нестроевая. — Он поднял на Николауса взгляд. — Вы понимаете, что командовать расчётом в полном объёме не сможете? Быстрая перезарядка, смена позиции — это не для вас теперь.
— Понимаю, господин капитан. Но я могу обучать. Могу наводить огонь. Следить за состоянием орудия и боеприпасов. Я знаю эту пушку, как свою ладонь.
Капитан Штайнер помолчал, глядя куда-то поверх его головы, на мокрые, свинцовые тучи.
— Ваш расчёт, — начал он медленно, — за время вашего отсутствия работал. Но… с проседанием. Той чёткости и слаженности, что вы в них вложили, — не хватает. Особенно в стрессовых ситуациях. Лейтенант Фон Борн, который ими руководил, докладывает: дисциплина есть, навык есть, но нет стержня. Нет того самого «чувства пушки». — Он перевёл взгляд обратно на Николауса. — Вы этот стержень в них вложили. И, судя по докладу о той ночной вылазке, вы умеете думать не только как артиллерист, но и как тактик. Мне такие люди нужны не у орудия, а рядом с ним.
Николаус слушал, не понимая, к чему клонит капитан.
— Поэтому, — продолжил Штайнер, — я назначаю вас старшим инструктором и помощником по тактической подготовке батареи. Формально вы подчиняетесь лейтенанту Фон Борну. Фактически — занимаетесь с расчётами, отрабатываете нестандартные ситуации, консультируете офицеров по вопросам расположения и применения артиллерии. Ваше ранение — не помеха для этого. Ваша голова — необходима. Вопросы есть?
Николаус стоял, пытаясь осмыслить услышанное. Его отстранили от непосредственного командования. Но не отправили в обоз или на кухню. Ему доверили нечто большее — учить других. Передавать свой опыт, свою, отчасти «нездешнюю», смекалку.
— Вопросов нет, господин капитан. Благодарю за доверие.
— Не благодарите. Это не подарок. — Капитан повернулся собираясь уходить, но остановился. — И, Гептинг… Рад, что выжили.
Это было высшей похвалой капитана Штайнера. Он ушёл, оставив Николауса стоять под дождём, с новым, неожиданным чувством — чувством нужности. Его сломали, но не списали. Его опыт, купленный такой страшной ценой, оказался востребован.
Вечером, после того как Николаус устроился в той же общей палатке (ему выделили место у входа, чтобы не толкали), и после скудного ужина, состоявшего из той же гороховой похлёбки, Йохан подсел к нему у небольшого, чадящего костра, вокруг которого пытались просушить портянки остальные.
— Ну что, профессор? — хрипло спросил Йохан, протягивая походную фляжку с разбавленным шнапсом. — Опять за старое взялся? Будешь нас, недорослей, уму-разуму учить?
Николаус принял фляжку, сделал маленький глоток. Жидкость обожгла горло, но внутри разлилось благостное тепло.
— Буду, — ответил он просто. — Если вы сможете буквы от циферок отличить.
Йохан захохотал, довольный, и легонько толкнул плечом.
— Вот и славно. А то тут без тебя скучно было. Фриц только и знает, что байки травить, а они у него, как похлёбка, — каждый день одни и те же.
Николаус сидел, прислушиваясь к знакомым звукам лагеря: к поскрипыванию телег, к далёким окрикам часовых, к приглушённому смеху своих ребят. Дождь наконец прекратился. Сквозь рваные облака проглянула одинокая, холодная звезда. Он смотрел на неё и думал о двух мирах, которые теперь существовали внутри него. Один — здесь, у костра, в запахе пороха, пота и дешёвого шнапса, в грубой мужской спайке, в долге и смерти. Другой — там, в вонючем амбаре, в запахе ромашки и крови, в тихом голосе, читающем псалмы, в хрупкой, несгибаемой силе женских рук.
Он был порван между ними. Но, странным образом, именно эта разорванность делала его целым. Он был солдатом, но солдатом, знавшим цену милосердию. Он был калекой, но калекой, нашедшим новое применение. Он был одиноким скитальцем во времени, но теперь у него были братья по оружию здесь и… и она, там.