Солнце закатывалось где-то за стенами их каменного мешка, но внутри казармы время определялось не светом, а звуками. Резкий, пронзительный звук рожка, ворвавшийся в гул голосов, стал тем абсолютным законом, перед которым смолкла даже болтовня Фрица. Все, как один, замерли, а потом, повинуясь невидимому импульсу, начали движение к двери. Это был сигнал на ужин.
Николаус, всё ещё ощущая на себе чужой, колючий груз мундира, поднялся с нар и присоединился к общему потоку. Тело, затёкшее и разбитое после долгой дороги, протестовало каждым мускулом, но инстинкт послушания, уже начавший прорастать сквозь страх, заставлял ноги двигаться. Новобранцы вышли на вечерний плац, где уже выстраивались такие же, как они, серо-синие шеренги. Воздух стал ещё холоднее, и предзакатное небо, багровое и яростное, висело над крепостью, словно отблеск далёкого пожара.
Их, молодых артиллеристов, построили и повели не на общий плац, а к отдельному, более низкому и длинному зданию, из трубы которого валил густой, жирный дым, пахнущий горелым жиром и… чем-то съедобным. Это была солдатская кухня.
Войдя внутрь, Николауса охватила новая волна ощущений. Если казарма пахла потом и отчаянием, то здесь запах был плотским, животным, первобытным. Пахло едой. Горячей едой. После дней дороги с её скудными пайками этот запах действовал на молодого человека сильнее любого наркотика. Слюна бурно хлынула во рту, а желудок, до этого тихо ноющий, заурчал с такой силой, что соседний Фриц фыркнул.
Помещение столовой было огромным, заставленным грубыми деревянными столами и скамьями, исчерченными ножами и именами. В центре стояли огромные, почерневшие от копоти медные котлы, из которых двое дюжих солдат с засученными рукавами и апатичными лицами черпали что-то густое и мутное. Процессия двигалась мимо них, и каждому в протянутую миску с глухим шлепком падала порция этого варева, а на край миски швырялся кусок чёрного, как земля, хлеба.
Получив свою порцию, Николаус вжался с Фрицем и Йоханом за один из столов. Он смотрел на свою миску. Внутри плескалась густая, коричнево-зелёная масса, в которой угадывались куски репы, картофеля, лука и какие-то бледные, жирные прожилки, возможно, сала, а возможно, и чего-то ещё. Это была гороховая похлёбка, знаменитая «эрбсенсуппе» — основа солдатского рациона. Она не выглядела аппетитной. Но она была горячей. И она была едой.
Юноша поднёс ложку ко рту. Первый глоток обжёг язык и нёбо, но он почти не почувствовал боли. Ощущая только вкус. Солёный, жирный, простой до примитивности, но невероятно, божественно насыщенный. Это был вкус жизни. Той самой жизни, которая теперь предстояла. Николаус ел жадно, не разбирая вкуса, заглатывая густую массу, и с каждым глотком по измождённому телу растекалось тепло, смывая слои усталости и холода. Хлеб, твёрдый, как камень, он размачивал в похлёбке, и тот становился съедобным.
Ели молча, все трое. Даже Фриц на время утратил дар речи, всё его существо было сосредоточено на процессе поглощения пищи. Йохан ел методично и неспешно, его огромные руки с неожиданной аккуратностью орудовали ложкой, словно он боялся расплескать хоть каплю драгоценной еды.
А вокруг кипела жизнь гарнизона. За соседними столами сидели старослужащие. Это были уже совсем другие люди. Не те потерянные, испуганные существа, с которыми прибыл Николаус. Их движения были отточены, взгляды — спокойны и насмешливы. Ели ту же похлёбку, но делали это с каким-то особым, привычным ритуалом. Старые солдаты громко разговаривали, смеялись, перебрасывались шутками на своём, армейском жаргоне, где привычные слова смешивались с грубыми солёными остротами и командами.
Николаус слушал, и его слух, уже настроенный на улавливание речи, выхватывал обрывки.
«…старик снова ругался, как помело…»
«…австрийцы, говорят, уже в Богемии…»
«…моя жена пишет, корова отелилась…»
Это были разговоры о службе, войне, доме. В них не было паники, был лишь привычный, ежедневный фон солдатского существования. Эти люди были частью механизма. Знали свои места, обязанности, свой распорядок. Они были винтиками, но винтиками, которые понимали, как работает машина.
Фриц, закончив есть и облизав миску до блеска, первый нарушил молчание их троицы. Он облокотился на стол и снова обрёл дар речи.
— Ну, парни? Как вам великолепие?
Болтун кивнул в сторону старослужащих.
— Вон те… те уже поняли. Они знают, как здесь выживать.
Йохан, доев свой хлеб, поднял на Фрица спокойные глаза.
— Выживать, — произнёс великан своим глухим, низким голосом, и в этом одном слове заключалась вся суть их положения.
Николаус смотрел на свою пустую миску. Он чувствовал сытость. Первую за долгое время настоящую сытость. И вместе с ней пришло странное, почти мистическое ощущение. Молодой человек сидел здесь, в этом грубом, пропахшем щами и потом зале, среди чужих людей, в чужой одежде, в чужом времени. Но в этом был свой, жестокий и неоспоримый порядок. Было время есть. Время спать. Были товарищи, с которыми ты делил и хлеб, и страх. Была структура.
Он посмотрел на Фрица, на его оживлённое, хитроватое лицо. На Йохана и его молчаливую, надёжную мощь. Они были такими разными. Но они были его братьями по несчастью, по судьбе, по этой миске с похлёбкой. В своём убогом, нищем виде это было подобие семьи. Семьи, собранной по приказу и по воле случая, но семьи.
Когда они вышли из столовой, ночь уже полностью вступила в свои права. Над крепостью сияли холодные, яркие звёзды. Где-то в караульном помещении пели песню — грубую, меланхоличную солдатскую балладу. Возвращаясь в казарму, Николаус чувствовал себя иначе. Он был всё так же напуган. Он всё так же не понимал, что ждёт его завтра. Но теперь он был сыт. У него была крыша над головой. И рядом были люди, с которыми он прошёл этот день.
Он забрался на свою жёсткую койку, укрылся тонким, пропахшим табаком одеялом и прислушался к звукам казармы. Храп, бормотание спящих, скрип нар, чей-то сдавленный кашель. Этот хаотический хор ночной жизни казармы был уже не таким враждебным. Он был просто фоном. Фоном его новой реальности.
Он закрыл глаза. Впервые за долгое время сон не был бегством от кошмара. Это был просто сон. Усталого, сытого человека, который прошёл через очередной день своей новой, тяжёлой, но уже начавшей обретать контуры жизни. Николаус не чувствовал больше одиночества. Он чувствовал принадлежность. Принадлежность к этому грубому, жестокому, но живому организму под названием армия. И в этой принадлежности, как это ни парадоксально, была его первая, зыбкая и хрупкая, но опора.