Зима 1778 выдалась снежная, но не лютая. Снег падал хлопьями, укутывал Бреслау в белое одеяло, и город стоял притихший, будто тоже слушал, о чём говорят люди по домам. В печных трубах курился дым, над крышами висело низкое небо, и по вечерам, когда зажигались свечи, в окнах плыл тёплый, уютный свет.
Николаус сидел под яблоней, закутавшись в тулуп. Мороз пощипывал щёки, но он привык — за столько лет привык ко всему. Трубка в руке дымила ровно, табак потрескивал, и дым поднимался вверх, смешиваясь с тихо падающим снегом. Скол на чашечке, тёплый от пальцев, казался сейчас особенно заметным — будто напоминал о чём-то, чего он сам не помнил.
Из-за калитки вошёл Иоганн, закутанный в тяжёлый плащ. Не один — с ним был незнакомец, плотный мужчина в добротной шубе, с окладистой бородой и хитрым, бывалым взглядом.
— Отец, — Иоганн подошёл ближе. — Это господин Краузе, купец. Из тех, что с Россией торгуют. Просится переночевать, а у меня дети на лавках спят, не развернуться. Можно, он у вас переночует? Постоялые дворы все забиты, дороги замело.
Николаус поднялся, кивнул гостю:
— Милости просим. Анна ужин готовит, будете гостем.
Иоганн тоже остался — хотел послушать, что гость расскажет. Да и ночь уже, куда идти?
Купец оказался разговорчивым. За ужином, когда Анна поставила на стол дымящиеся миски с похлёбкой и свежий хлеб, он принялся рассказывать:
— Третий раз еду из тех краёв. Дорога долгая, опасная, но товар там нынче в цене. А люди… — Он хитро прищурился. — Люди там наши селятся. Немцы. Землю дают, и земля добрая, чернозём, не то что наши пески. Льготы, свобода от налогов на десять лет, от рекрутчины вовсе освобождены. Сами себе хозяева.
Иоганн слушал, не отрывая глаз. Анна переглянулась с Николаусом.
— А что за земли? — спросил Иоганн, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Черниговская губерния, — купец отхлебнул пива. — Беловежские колонии называют. Уже лет десять там наши живут. Кирхи построили, школы, мастерские. Земли много, а людей мало. Губернатор тамошний только рад, когда новые семьи приходят. — Он посмотрел на Иоганна пристально. — А что, есть у вас охота попытать счастья?
Иоганн промолчал. Николаус кашлянул:
— Всяк у себя в голове думает. Вы ешьте, гость дорогой, не стесняйтесь.
Ночью Николаус долго не спал. Лежал на спине, смотрел в потолок, залитый лунным светом. Анна посапывала рядом, но он знал — она тоже не спит, только притворяется.
— Ты чего не спишь? — шепнула она наконец.
— Думаю, — ответил Николаус.
— Об Иоганне?
— О нём.
Анна вздохнула, придвинулась ближе, положила голову супругу на плечо.
— Уедет, — сказала она тихо. — Чует моё сердце — уедет.
Николаус погладил её по седым волосам.
— А что ему здесь делать? Сама посуди. Война проклятая всё сокрушила. Пятнадцать лет прошло, а Пруссия всё никак не оправится. Налоги дерут, гильдии душат, заказов всё меньше. А тут — земля, свобода, никаких поборов. Я бы на его месте, может, тоже подумал.
— А мы? — Анна подняла взгляд на супруга. — А внуки? Мы старые уже, Николаус. Может, и не увидим их больше.
— Увидим, — сказал он. — Не мы, так другие. А им надо жить. Они молодые.
Анна промолчала, только вздохнула ещё раз. А за окнами всё падал и падал снег, укрывая землю белым, чистым, новым.
Через несколько дней Иоганн пришёл в мастерскую. Николаус работал — строгал доску для нового заказа. Стружка вилась кудряшками, пахло деревом и смолой, под ногами хрустели щепки. В мастерской было тепло от печки, за окнами — холодно, морозно, но здесь, среди инструментов и заготовок, жизнь теплилась своя, особая.
Иоганн сел на табурет у верстака, долго молчал. Смотрел, как рубанок скользит по доске, как из-под него вылетают тонкие, почти прозрачные завитки.
— Говори, — сказал Николаус, не отрываясь от дела.
— Отец, — Иоганн вздохнул глубоко, будто в воду нырял. — Ты сам видишь, как дела идут. Заказов всё меньше. Купцы уходят к тем, кто в гильдии состоит, а нас гильдия душит налогами. В прошлом месяце пришёл писарь, сказал: «Плати за право торговать, или закроем лавку». Я заплатил, но надолго ли? А после войны ещё и не оправились толком. Кому сейчас нужна мебель? Людям хлеба бы досыта поесть.
Николаус молчал, только рубанок скользил по доске.
— Я всё думаю, отец, — продолжал Иоганн. — Николас подрастает. Сыну шестой год пошёл. Назвал в твою честь, думал, ты порадуешься, внук в тебя пойдёт, дело продолжит. А радоваться нечему.
— Почему нечему? — Николаус остановился, посмотрел на сына.
— А чему радоваться? — Иоганн горько усмехнулся. — Что ему здесь светит? Мастерская у нас одна. Мне она достанется, ему, если выгорит, может, тоже. А если нет? Если гильдия не пустит? Ты помнишь Шульца? У него сын три года обивал пороги, просил разрешения на свою мастерскую. Так и не дали — сказали, мастеров и так много, мест нет. И где он теперь? В подмастерьях у чужих людей, без угла, без надежды. А жене его приданое где взять? А детям.
Он замолчал, сжал кулаки.
— А Эмма? — тихо спросил Николаус. — Дочка твоя?
— Ей четвёртый год пошёл. Подрастёт — приданое нужно копить. А с чего? Из мастерской и так еле-еле выжимаем. Хельга уже на всём экономит, на хлебе, на молоке. А что дальше?
— Ты думаешь, мастерская наша — это просто так? — сказал Николаус сыну. — Её Готфрид, дед твой, полвека назад унаследовал. Двух дочерей растил, а сыновей Бог не дал. Думал, всё прахом пойдёт. А я пришёл с войны, в столярном деле уже понимал, он меня и приметил. «Хочешь, — говорит, — Анну в жёны бери, а дело моё потом тебе отойдёт, только гильдии честно служи и мастерство не роняй». Вот так я здесь и оказался. И ты теперь в этой же мастерской работаешь.
Иоганн посмотрел отцу в глаза. Взгляд у него был тяжёлый, но твёрдый.
— Я не для того детей заводил, отец, чтобы они всю жизнь в чужих углах мыкались. Чтобы мой сын, твой внук, тёзка твой, в подмастерьях горбатился на чужих дядей, потому что гильдия не пускает. Здесь всё схвачено, все места давно поделены, после войны и вовсе света белого не видать. А там, говорят, земля своя, налоги десять лет не платить, гильдий нет — каждый сам себе хозяин. Хочешь — столярничай, хочешь — пашню паши, хочешь — мастерскую ставь. И никто тебе не указ.
Николаус долго молчал. Потом отложил рубанок, вытер руки о тряпку, сел на табурет напротив сына.
— Ты к чему клонишь, Иоганн? Сказывай прямо.
Иоганн вздохнул:
— К тому, отец, что надо ехать. Пока дети маленькие, пока можно сняться с места, пока жена молодая, пока силы есть. Туда, где наши уже живут и рассказывают, что хорошо. В Черниговские колонии. Пока слухи не заглохли, пока дороги не заросли. Весной, как только просохнет, и тронемся.
Николаус молчал долго. В мастерской было тихо, только дрова потрескивали в печке да за окнами посвистывал ветер.
— Ты прав, сынок, — сказал он наконец. — Я думал об этом. Всю неделю думал, с тех пор как тот купец уехал. Ты прав. Здесь вам ходу нет. А там — может, и есть.
Иоганн просиял, рванулся было обнять отца, но Николаус поднял руку:
— Погоди радоваться. Мать как скажет? Для неё это удар — ты уезжаешь и внуков увозишь. Николаса, Эмму. Лена со своими здесь останется, а эти уедут — и как мы без них? Она их нянчила, пестовала. Они для неё — свет в окошке.
Иоганн помрачнел, опустил голову.
— Знаю, отец. Потому и тянул. Думал, может, обойдётся, может, само как-то рассосётся. Но больше тянуть нельзя. Весной надо выступать, как дороги просохнут. Я Хельге уже сказал. Она плачет, но понимает.
Николаус кивнул, положил руку сыну на плечо:
— Тогда надо и нам с матерью готовиться. К тому, что прощаться придётся.
В воскресенье собрались у Николауса. Лена пришла с Томасом и детьми — Готфрид уже бегал шустрый, девятилетний, весь в отца, такой же быстрый и непоседливый. Анна-младшая сидела на руках у матери, шестилетняя, пухлощёкая, с большими серьёзными глазами, в которых светилась материнская ласка.
Иоганн привёл свою семью: жену Хельгу, тихую, румяную женщину с добрыми, чуть навыкате глазами, и детей. Николас, шестилетний, серьёзный не по годам, смотрел на деда с обожанием. Он уже пытался помогать в мастерской, подавал инструменты, и Николаус иногда брал его на колени, показывал, как держать рубанок, как чувствовать дерево. «Из тебя толк выйдет», — говорил он внуку. Николас краснел от гордости и старался ещё сильнее.
Эмма, четырёхлетняя, вся в мать — русая, с ямочками на щеках, ласковая и тихая. Она любила сидеть на коленях у бабушки Анны, теребить её платок, напевать что-то своё, детское, неразборчивое, но такое милое, что Анна готова была слушать часами.
За столом было шумно. Анна-старшая носила миски, подкладывала добавку, ворчала, что все худые, что мало едят, что в её время ели за двоих, а теперь что за дети пошли — только клюют, как птички. Готфрид и Николас устроили возню под столом, Лена шлёпнула обоих полотенцем, Томас делал вид, что читает газету, но поверх листа поглядывал на всех с лёгкой улыбкой.
Иоганн молчал. Ел мало, пил много чая, поглядывал то на мать, то на отца, то на Лену. Анна-старшая заметила, подошла, погладила по голове:
— Ты чего невесёлый, сынок? Заболел? Может, ещё травки заварить?
Иоганн посмотрел на мать, потом перевёл взгляд на отца. Тот чуть заметно кивнул.
— Матушка, — сказал Иоганн громко, так, чтобы все слышали. — Мне сказать вам надо. Всем.
За столом стало тихо. Даже дети притихли, почуяв взрослую серьёзность. Лена перестала разливать чай, замерла с чайником в руках. Томас опустил газету.
— Я уезжаю, — сказал Иоганн. — Весной. С семьёй. В Россию, в Черниговские колонии.
Анна-старшая побледнела так, что Николаус едва успел подхватить её под руку. Лена ахнула, прижала руки к груди, чайник глухо стукнул о стол.
— Куда? — переспросила мать. Голос у неё сел, стал тихим, почти бесплотным. — Зачем, Иоганн?
— Здесь нам не жить, матушка, — Иоганн говорил твёрдо, хотя в голосе его дрожала едва заметная, но отчётливая боль. — Заказов почти нет, налоги душат, гильдия не даёт ходу. После Семилетней войны Пруссия еле дышит, а мы маленькие люди — нас и вовсе не замечают. Детям здесь будущего нет. А там, говорят, земля своя, льготы, свобода. Наши уже там, говорят — хорошо. Кирхи есть, школы. Там мой Николас сможет и мастером стать, и землю иметь, и людей не бояться.
— А мы? — Лена всхлипнула, вытирая глаза фартуком. — А как же мы? Брат уезжает, детей увозит… Я их нянчила, я их…
Тут подал голос Николаус. Он обнял Анну одной рукой, другой махнул в сторону Томаса:
— Дочь, на Томаса не равняй. У него дело идёт, пекарня кормит, заказов хватает. Гильдия его уважает. А Иоганн с мастерской еле концы с концами сводит. Ему здесь не выжить, а там — шанс. Не кори его.
Томас кивнул, но промолчал — не хотел спорить при слёзах.
Лена заплакала. Анна-старшая сидела белая, как мел, и только мелко крестилась.
— Не реви, мать, — сказал он тихо. — Не на край света едут. Письма будут писать. Может, и свидимся ещё.
— Когда? — Анна подняла взгляд на супруга, полный слёз. — Я старая уже, Николаус. Мне шестьдесят скоро. Может, и не дождусь.
— Дождёшься, — сказал он. — Ты у меня сильная. Мы ещё внуков понянчим. И правнуков, даст Бог.
Анна уткнулась Николаусу в плечо и заплакала — тихо, по-старушечьи, без голоса, только плечи вздрагивали.
Прощание с Леной было тяжёлым. Они обнимались с Иоганном у ворот, плакали, обещали писать. Лена прижимала к себе маленького Николаса, целовала его в макушку, шептала что-то, чего никто не слышал. Эмма, ничего не понимая, смотрела на взрослых большими глазами и тоже начинала хныкать, уткнувшись в юбку матери.
Томас, обычно молчаливый, долго жал Иоганну руку, потом не выдержал, обнял:
— Береги себя, шурин. Если что — возвращайся. Здесь дом твой, здесь всегда примут.
— Не вернусь, — ответил Иоганн. — Я туда еду насовсем. Там теперь дом будет.
Они обнялись ещё раз, хлопнули друг друга по спине, и Томас отошёл, уводя за руку Готфрида, который тоже ревел, сам не зная почему.
В последний вечер перед отъездом Николаус позвал сына во двор. Они сидели под яблоней — почти голой, ещё только усеянной почками, но родной. Луна стояла высоко, заливала двор серебряным светом, и от этого казалось, что вокруг не ночь, а какой-то странный, застывший день.
Николаус курил трубку. Скол на чашечке горел в лунном свете особенно отчётливо. Он гладил его пальцами, как делал это тысячи раз за эти годы, и думал о чём-то своём, далёком.
— Отец, — сказал Иоганн. — Ты молчишь всё. Тяжело тебе?
— Тяжело, — признался Николаус. — Но я тебя понимаю. Сам когда-то… ушёл.
Иоганн удивился:
— Родом из Австрийских земель, ты об этом?
Николаус усмехнулся в усы, попыхтел трубкой.
— Было дело. Давно. Я тебе не рассказывал почти. Но я тоже уходил. Тоже всё бросал. Только у меня никого не было, а у тебя — семья. Это труднее.
Он помолчал, потом посмотрел на трубку. Долго, поворачивал в руках, гладил тёплое, отполированное годами дерево.
— Вот, — сказал Николаус. — Возьми.
Иоганн опешил, отшатнулся даже:
— Отец, ты что? Это же твоя. Ты с ней никогда не расстаёшься. Ты её в руках держишь, как я — рубанок. Она часть тебя.
— Потому и даю, — ответил Николаус. — Чтобы ты помнил. Чтобы дети твои помнили, и внуки. Откуда родом. Кто мы. Что у нас за спиной — не пустота, а жизнь. Долгая, трудная, но наша.
Он протянул трубку сыну. Иоганн взял её осторожно, будто величайшую драгоценность. Глядел на тёмный морёный дуб, на серебряный мундштук, на скол, который столько лет отец гладил пальцами, который стал таким же родным, как морщины на отцовском лице.
— Отец… — голос его сел, сорвался.
— Помолчи, — Николаус обнял сына, прижал к себе крепко, по-медвежьи. — Не надо слов. Просто помни. И детям передай.
Они сидели так долго — старик и его взрослый сын. Звёзды мерцали над ними, где-то вдалеке лаяли собаки, перекликались ночные сторожа. Город жил своей обычной жизнью, не зная, что здесь, под старой яблоней, происходит прощание, которое разделит семью навсегда.
— Я вернусь, — сказал вдруг Иоганн. — Не я, так дети мои. Или внуки. Мы вернёмся. Эта земля наша, отец. Мы отсюда, мы здесь корни пустили. А уйдём — так чтобы вернуться.
Николаус покачал головой:
— Не надо. Ты туда едешь жить. Живи там. Пусти корни там. А я… я всегда буду здесь. И вот эта трубка… — он кивнул на неё, всё ещё зажатую в руках сына. — Она будет напоминанием.
Утром, когда небо только начинало светлеть на востоке, повозки тронулись. Иоганн сидел на облучке, рядом с ним Хельга, закутанная в платок. В повозке, укутанные в тулупы и одеяла, сидели дети — Николас и Эмма, ящики с пожитками, мешки с инструментами, узлы с одеждой.
Анна-старшая стояла у ворот, прижавшись к Лене, и плакала навзрыд, не стесняясь слёз. Лена плакала тоже, уткнувшись в материнское плечо. Томас держал на руках маленькую Анну-младшую, и та, ничего не понимая, махала ручкой уезжающим.
Николаус стоял чуть поодаль, под яблоней. Не плакал. Просто смотрел, как медленно, скрипя колёсами, удаляются повозки.
Когда первая повозка поравнялась с ним, Иоганн придержал лошадей.
— Отец…
Николаус подошёл, положил руку на плечо сыну, сжал крепко. Потом заглянул в повозку, где сидели маленький Николас и Эмма, съёжившиеся от холода и ещё не понимающие до конца, что происходит.
— Береги отца, — сказал он внуку. — Ты теперь старший. Помогай. Мать береги. Сестру. Вырастешь — узнаешь, зачем мы всё это делаем.
Николас, серьёзный, кивнул, хотя в глазах стояли слёзы, которые он изо всех сил старался удержать.
Николаус перевёл взгляд на Эмму, погладил её по голове, укутанной в пуховый платок.
— Расти, маленькая. Бабушка будет ждать писем.
Потом обернулся к сыну, обнял его ещё раз, уже последний.
— Держись, Иоганн. И помни: я горжусь тобой. Всегда гордился.
— Я напишу, отец. Как только доедем. Первое же письмо — вам.
— Пиши. Мама будет ждать. И я буду.
Иоганн тронул вожжи. Лошади дёрнули, повозка заскрипела, покатила по грязной дороге, оставляя за собой две неглубокие колеи. Долго ещё был виден чёрный силуэт на поле, потом стал таять, уменьшаться, пока не исчез за горизонтом.
Николаус стоял под яблоней, смотрел в пустоту. Ветер трепал полы тулупа. Рука машинально потянулась в карман — за трубкой. И наткнулась на пустоту.
Он усмехнулся горько.
— Ну вот, — сказал Николаус тихо. — И нет её.
Анна подошла, взяла супруга под руку. Лицо у неё было мокрое от слёз, но глаза уже сухие, только красные, воспалённые.
— Пойдём в дом, Николаус. Холодно. Простынешь.
— Пойдём, — ответил он.
Они вошли в дом. Анна ушла на кухню, греметь посудой — ей надо было чем-то занять руки, чтобы не думать. А Николаус сел в своё кресло у печи, в то самое, где просидел тысячи вечеров. Смотрел на огонь, на угли, на пламя, лижущее дрова, на тени, пляшущие по стенам.
Мыслей не было. Только пустота — светлая, грустная, неизбежная. И в этой пустоте — тихий, едва слышный голос:
«Правильно сделал. Им там лучше будет. А трубка… трубка своё дело сделает».
Николаус не знал тогда, что через сорок с лишним лет, далеко отсюда, в приазовских степях, его правнук будет стоять на ветру, держать в руках эту самую трубку и смотреть на колонию, которую назовут Грюнау. И что ещё через двести лет другой Николай Гептинг найдёт её в старом доме в Розовке, и будет гладить пальцами тот же скол, и думать о том, откуда он взялся, и чувствовать ту же щемящую, сладкую боль, что чувствовал сейчас он, глядя в огонь.
Но сейчас он просто сидел у печи, слушал, как возится на кухне Анна, как за окнами стучит небольшой дождь, как тикают на стене старые часы.
Весна только начиналась.
А жизнь продолжалась.