Предрассветный час был самым тихим и самым обманчивым. Город ещё спал, укутанный прохладной, серебристой дымкой, сквозь которую едва проступали тёмные силуэты крыш и шпилей. В этом призрачном полумраке даже бесконечный гул военных приготовлений на мгновение затихал, и мир казался прежним — мирным, цельным, не тронутым приближающейся грозой. Но это была лишь иллюзия, тонкая плёнка, готовая лопнуть с первым криком петуха.
В доме Гептингов никто не спал. Свет масляной лампы в общей комнате горел с тех пор, как стемнело, и горел до сих пор, бледнея в первых отблесках зари. Николаус стоял у окна в своей комнате, уже полностью одетый в поношенный, но тщательно вычищенный мундир фейерверкера артиллерии. Ткань, знакомая до боли, пахла теперь не порохом и потом, а камфарой и сухими травами, в которых Анна хранила его все эти годы. Он смотрел в сад, на смутно угадывающиеся в предрассветной мгле очертания яблони. Она была уже не тонким прутиком, а небольшим, крепким деревцем. Которое в этом году впервые дало несколько мелких, кисловатых плодов. Лена с гордостью собирала их в подол.
Николаус слышал тихие звуки за спиной. Анна двигалась по комнате, проверяя содержимое его походного ранца в последний раз. Каждый её шаг, каждый шорох ткани отдавался в его сознании с болезненной остротой. Он хотел запомнить всё. Каждую деталь. Этот запах дома — смесь воска, хлеба и её волос. Этот холодок от окна, соприкасающийся со щекой. Этот тихий скрип половицы под её ногой. Это был его мир. И он уходил из него.
— Всё готово, — сказала Анна наконец, и голос её прозвучал хрипло от слёз, которые она больше не пыталась сдерживать.
Он обернулся. Супруга стояла посреди комнаты, бледная, как полотно, в простом сером платье, с его ранцем в руках. На её лице не было ни паники, ни отчаяния — только глубокая, всепоглощающая скорбь, с которой она не в силах была совладать.
— Спасибо, — прошептал Николаус, принимая ранец. Тот был тяжёлым, набитым до предела, и в этой тяжести чувствовалась вся её забота, всё её отчаянное желание хоть как-то защитить мужа, хоть что-то дать с собой в эту бездну.
Они сошли вниз. В общей комнате уже сидели дети. Иоганн, одетый, несмотря на ранний час, в свою лучшую, тесноватую уже куртку, сидел на краешке стула, выпрямив спину. Его лицо было тревожным, мальчишеские губы плотно сжаты, но глаза, огромные и тёмные, выдавали смятение и страх. Он смотрел на отца не как на папу, а как на солдата, уходящего на войну, и в этом взгляде была пропасть между вчерашним днём и сегодняшним утром.
Лена сидела рядом, прижавшись к брату. На ней было ночное платьице, поверх которого накинута шерстяная материнская шаль. Она смотрела на отца широко открытыми глазами, в которых застыло немое, детское недоумение перед непостижимой жестокостью взрослого мира. В руках девочка сжимала тряпичную куклу, подаренную тёткой Мартой.
Николаус поставил ранец у двери и подошёл к столу. На нём стоял скромный завтрак — хлеб, сыр, кружки остывающего цикория. Но никто не притронулся к еде.
— Нужно поесть, — тихо сказала Анна, но это было механическое, лишённое смысла действие. Она сама не двигалась с места.
Николаус подошёл сначала к дочери. Опустился перед ней на колени, взял маленькие, холодные ручки в свои.
— Лена, моя девочка, — сказал он, заглядывая ей в лицо. — Ты помнишь, как мы с тобой сказки читали?
Она кивнула, не в силах вымолвить слово.
— Так вот. Теперь ты будешь читать их маме и Иоганну. А я, где бы ни был, буду представлять, как ты это делаешь. Хорошо?
— Хо-хо-рошо, — выдавила она из себя, и по её щеке покатилась первая, крупная, жемчужная слезинка.
Он притянул её к себе, обнял, вдохнул запах её детских волос — чистых, пахнущих ромашковым мылом. Потом отпустил и перевёл взгляд на сына.
— Иоганн.
Мальчик вскочил, вытянулся ещё прямее. Николаус поднялся, встал перед ним. Смотря на это юное, напряжённое лицо, на узкие, ещё не мужские плечи, на твёрдый, упрямый подбородок.
— Обещание помнишь?
— Помню, — глухо ответил Иоганн. — Я старший. Буду помогать. Следить. Учить… учиться.
— Не только учиться. Чувствовать. Чувствовать дом, — Николаус положил руку ему на плечо. — Ты — его хозяин теперь. Его мужская сила. Не дай дому опустеть. Не дай ему забыть запах хлеба и звук голосов. Зажги огонь в печи, когда станет холодно. Почини калитку, если сломается. Это теперь твоя работа.
— Я… я сделаю, папа. Клянусь.
— Не клянись. Просто делай.
Он обнял сына, чувствуя, как то хрупкое, детское тело внезапно обрело неожиданную твёрдость, словно кости и мускулы за одну ночь решили догнать возраст, который на них свалился. Иоганн обнял папу в ответ, крепко, по-мужски, и спрятал лицо в его плече, чтобы никто не увидел, как оно искажается от рыданий, которые он не позволит себе издать.
Потом Николаус подошёл к супруге. Она стояла у печи, опираясь ладонями о край стола, и смотрела в пустоту. Он взял её за руки, заставил обернуться.
— Анна.
Она подняла на него глаза. В них была пустота, страшная, бездонная пустота человека, который видит, как рушится всё, ради чего он жил.
— Я не могу… — начала она шёпотом. — Я не смогу просыпаться здесь без тебя. Не смогу ложиться. Не смогу дышать этим воздухом, который будет помнить тебя в каждом уголке…
— Сможешь, — перебил он её тихо, но твёрдо. — Потому что в этом воздухе буду я. В звуке шагов Иоганна на лестнице. В смехе Лены в саду. В стуке твоего вязанья по вечерам. Я не ухожу, понимаешь? Я просто… отдаляюсь. Но я буду здесь. Всё время. — Он прижал её ладонь к своей груди, к тому месту, где под мундиром лежал зашитый в холст маленький, засушенный цветок дикой гвоздики — тот самый, что она дала ему в госпитале. — Я всегда буду здесь.
Анна зажмурилась, и слёзы хлынули из-под сомкнутых век нескончаемым потоком. Она не всхлипывала, не рыдала — просто плакала, молча, отчаянно, всем своим существом. Николаус притянул её к себе, прижал изо всех сил, целуя её мокрые волосы, лоб, сжатые губы. Этот поцелуй был не поцелуем любви, а печатью памяти, последней попыткой впитать в себя самую суть другого человека, чтобы пронести её сквозь предстоящий ад.
На улице проскрипела телега, остановилась. Раздался негромкий окрик возницы. Время вышло.
Анна оторвалась от мужа первая. Вытерла лицо подолом фартука, сделала глубокий, судорожный вдох и выпрямилась. В её осанке, в поднятом подбородке появилось что-то от той самой санитарки, что не позволяла себе раскисать перед лицом страданий.
— Пора, — сказала она.
Николаус взял ранец, перекинул его через плечо. Иоганн подскочил, чтобы открыть дверь. Они вышли на крыльцо все вместе, как когда-то выходили в сад собирать яблоки с грушами или встречать гостей. У калитки ждала простая крестьянская телега, запряжённая парой усталых кляч. На облучке сидел бородатый мужик в тулупе, несмотря на лето, — видимо, подрядившийся подвозить мобилизованных до места сбора.
Николаус обернулся. Окинул взглядом свой дом: низкий, крепкий, из тёмного кирпича, с белыми наличниками на окнах. Взгляд упал на сад, на яблоню. Утренний ветерок шевельнул её листьями, и они зашелестели, будто прощаясь.
Он почувствовал, как что-то в груди рвётся на части. Это было больнее, чем любое ранение. Он оставлял здесь не просто имущество. Он оставлял свою душу, своё второе сердце, всю смысловую вселенную, которую создал за шестнадцать лет в этом мире.
Анна подошла к мужу в последний раз. Она ничего не сказала, только сняла с его плеча невидимую пылинку, поправила складку на мундире — жест бесконечно нежный и бесконечно горький.
— Возвращайся, — прошептала она так тихо, что это было похоже на движение губ.
— Вернусь, — так же беззвучно пообещал он, зная, что это обещание, возможно, не в его власти сдержать.
Он вскинул ранец в телегу, взобрался на дощатые сиденья рядом с возницей. Тот хлопнул вожжами, лошади дёрнулись, колёса медленно, со скрипом, тронулись с места.
Возница, хмурый мужик, покосился на него и пробормотал:
— Тяжело, брат, знаю. Сам через это прошёл. Держись. Война всё спишет, а дом… дом подождёт.
Николаус не ответил. Он думал о том, что дом будет ждать. А он будет идти. И между этим ожиданием и этим движением лягут годы, расстояния, реки крови и горы страха. И неизвестно, сможет ли он преодолеть этот путь до конца.
Он открыл глаза. Дорога вела на восток, к крепости Нейссе, к месту сбора роты, к началу долгого кошмара под названием Семилетняя война. Утро окончательно вступило в свои права, разгоняя туман. Где-то впереди, за поворотом, уже слышался знакомый, ненавистный гул — ржание лошадей, скрип повозок, грубые окрики. Армия. Старая, жестокая, неумолимая мачеха, зовущая его назад.
Николаус Гептинг откинулся на жёсткие доски телеги, подставил лицо холодному утреннему ветру и в последний раз, про себя, назвал имена тех, кого оставил. Потом стёр ладонью внезапную, предательскую влагу с глаз и приготовился снова стать солдатом. Человек остался там, за поворотом, у калитки под яблоней. Вперёд ехал только фейерверкер. Ему предстояло пройти этот путь заново. Тяжелее, дольше и с единственной, слабой надеждой в груди — надеждой когда-нибудь, если повезёт, услышать снова тот тихий шелест листьев в собственном саду.