Спустя неделю после Хотузица война сделала неожиданную, но желанную паузу. Не мир — тот был где-то далеко, за столами переговоров, о которых ходили лишь смутные слухи. Эта пауза была передышкой, подарком судьбы. Две армии, измотанные до предела, разомкнули объятия, чтобы перевести дух и посмотреть, у кого ещё остались силы.
Лагерь прусской батареи встал на новом месте — в покинутой австрийцами деревушке. Полусгоревшие избы с пустыми глазницами окон, расколотый колодезный журавль, обгорелая груша посреди пепелища. Но для солдат и это было благом после палаток. Они быстро, с деловитой энергией, взялись за дело.
Фриц, как всегда, оказался душой предприятия. Он отыскал в развалинах кузницы припрятанный чугунок без трещин и теперь торжественно, как трофей, водрузил его на треногу у общего костра. «Горох будет вариться вдвое быстрее, вот увидите!» — уверял он всех подряд.
Йохан, молчаливый и практичный, занялся более основательными вещами. Из половиц, выломанных в покосившемся сарае, и двух пустых ящиков от пороховых зарядов он за полдня сколотил грубый, но невероятно устойчивый стол. «Чтобы не на корточках бумаги твои разглядывать, профессор», — бросил он Николаусу, ставя конструкцию посреди их каменного хлева.
Сам молодой фейерверкер, пользуясь передышкой, вырезал из мягкой липы несколько ложек, чтобы заменить давно утерянные. Работа руками, простая и понятная, успокаивала нервы лучше любого лекарства. Вместе они залатали дыры в крыше, развели в печи огонь, и жизнь, упрямая и простая, начала возвращаться в эти стены. Воздух пах теперь не гарью, а дымом, сушёной мятой, которую кто-то набросал на угли, и обещанным горохом из фрицевого чугунка.
Вечерами, когда деловое оживление стихало, мысли Николауса всё чаще обращались к одному образу. К Анне. Он писал ей коротко, без лишних слов, о том, что все живы-здоровы. Отправив письмо с оказией и стал ждать, приглушив в себе нетерпение работой.
Однажды утром случился переполох, отвлёкший всех от обычных дум. Йохан, почесав затылок, объявил с мрачной важностью: «У меня, кажется, поселенцы». Осмотр, проведённый Фрицем с комической серьёзностью, подтвердил худшие подозрения — в густой рыжей щетине гиганта завелись вши.
— Всё по уставу! — провозгласил Фриц, хватаясь за этот повод для всеобщего веселья. — Глава седьмая: «О чистоте телесной и бородатой!»
Началась импровизированная банная эпопея. Вскипятили полкотелка воды, настругали щёлока из золы. Йохана, ворчащего и красного от смущения, усадили на обрубок, и Фриц, вооружившись частым гребнем и тряпкой, с важным видом цирюльника принялся за дело, отпуская похабные остроты про «рыжее ополчение». Николаус, наблюдая за этой вознёй, не мог сдержать улыбки. В этой грубой, мужской возне была своя, странная нормальность. Так жили. Так выживали.
Ответ от Анны пришёл в одно хмурое утро, когда в лагерь прибыла почта.
Это было событие, сравнимое по накалу с малым праздником. Вокруг потрёпанной двуколки с угрюмым капралом мгновенно сгустилась толпа. Николаус, не ожидая для себя ничего, наблюдал со стороны, как разворачивается целый спектакль человеческих эмоций.
Вот молоденький рядовой, получив конверт, разрывает его дрожащими пальцами, залпом проглатывает строки, а потом прижимает бумагу к лицу, и его плечи начинают мелко-мелко дрожать — но теперь уже от счастья, потому что в следующую секунду он прыгает в воздух с ликующим воплем: «Жена! Дочку родила!».
А вот седой фейерверкер медленно, вдумчиво читает письмо, водя пальцем по строчкам, и его суровое лицо озаряется такой тихой, светлой улыбкой, что становится ясно — дома всё хорошо.
— Опять пусто, — буркнул подошедший Йохан, но без горечи. — Наверное, моё письмо в какой канаве застряло.
Фриц, уже успевший побывать в самой гуще, вынырнул с очередной новостью: — Шмидт, представляешь, отцом стал! Ходит, как павлин, всем обещает, что назовёт в честь первого, кто даст ему табаку!
Толпа уже редела, когда капрал, уже повернувшийся к двуколке, вдруг остановился, что-то вспомнив. Он покопался в глубине ящика и вытащил тонкий, помятый конверт.
— Фейерверкер Гептинг! Есть тут фейерверкер Гептинг?
Сердце у Николауса ёкнуло. Он сделал шаг вперёд, чувствуя, как десятки глаз устремляются на него.
— Я… фейерверкер Гептинг.
Конверт оказался у него в руках. Шершавая бумага, чёткий, аккуратный почерк: «Фейерверкеру Николаусу Гептингу…» И в углу: «А. Вейс, полевой госпиталь № 3, г. Бреслау».
Он отошёл в сторону, под прикрытие стены бывшей кузницы, и аккуратно вскрыл конверт.
Внутри лежал сложенный листок. И что-то ещё — маленькое, тёмное, засушенное. Он вытряхнул это на ладонь. Цветок. Крошечная веточка дикой гвоздики с сиреневыми, почти рассыпавшимися лепестками. От неё исходил едва уловимый, горьковато-пряный запах пыли и… жизни.
Он развернул письмо.
«Дорогой фейерверкер Гептинг,
Ваше письмо получила. Спасибо. У нас всё спокойно. Раненых меньше, весна делает своё дело. Вы хорошо поправляетесь, и это меня искренне радует.
У нас здесь появилась кошка. Рыжая, худая. Приблудилась к кухне. Мы её подкармливаем, а она ловит мышей. Дети зовут её Матильда.
Сестра пишет, что дом уцелел, и яблони дали урожай. Штрудель, правда, не получился — не было яиц. Но запах печёных яблок стоял по всей улице.
Я иногда вспоминаю наши беседы и скучаю по ним. Надеюсь мы когда-нибудь снова увидимся, но в этот раз не в госпитале.
Пожалуйста, берегите себя. Не геройствуйте лишний раз. Помните, что здесь есть люди, которые будут рады узнать, что Вы живы и здоровы.
Искренне Ваша,
Анна Вейс.
P.S. Приложила цветок. Он рос у стены нашего госпиталя. Первый, что расцвёл этой весной. Для Вас.»
Он прочёл письмо. Потом ещё раз. Каждое простое слово било точно в цель. Кошка. Яблони. Запах выпечки. Она описывала не войну. Она описывала жизнь. Ту самую, хрупкую и упрямую, что продолжалась несмотря ни на что. И последняя фраза: «Здесь есть люди…» Он знал, что она имеет в виду. Она. Она будет рада.
Что-то твёрдое и тёплое встало у него в груди, раздвигая привычную тяжесть. Он шёл обратно к хлеву, и походка была необычайно лёгкой.
— Ну что, плохие вести? — спросил Йохан, вглядываясь в его лицо.
Николаус посмотрел на друзей и улыбнулся. Не сдержанно, а по-настоящему, так что морщинки легли у глаз.
— Напротив. Вести самые что ни на есть хорошие.
Фриц, забыв про свои шутки, подскочил с неподдельным любопытством:
— От неё? Что пишет? Зовёт в гости?
— Пишет о кошке, — сказал Николаус, и от этих слов в хлеву будто стало светлее. — И о яблоках. И о том, что ждёт встречи.
Йохан хмыкнул, кивнул. Его простое лицо выражало полное понимание.
— О кошке… Это важно. Значит, там, у неё, порядок. А яблоки… яблоки — это мирно.
Да. Именно. «Мирно». В этом одном слове была вся суть письма. Она прислала ему не просто весточку, но доказательство существования мира. Кусочек весны в засушенном цветке.
Весь тот день Николаус чувствовал себя хорошо. Работа спорилась, цифры в отчётах складывались сами собой, а боль в плече казалась лишь досадным, но преодолимым пустяком. Вечером он аккуратно положил письмо и хрупкий цветок в пустой табачный кисет и спрятал этот свёрток под подушку из свёрнутой шинели.
Поздно вечером он вышел подышать. Ночь была ясной, звёздной. Где-то далеко мерцали зарева, но здесь, в их деревушке, царила почти идиллическая тишина, нарушаемая лишь перекличкой часовых. И откуда-то из-за развалин кирхи донёсся тихий, неуверенный перебор струн — кто-то пробовал играть на лютне, забытой прежними жителями.
Николаус стоял, запрокинув голову, и смотрел в бесконечную высь. Он больше не был случайным осколком, занесённым в прошлое. Пустил корень. Маленький, хрупкий, но живой. Имя этому корню было — надежда. Не абстрактная, а очень конкретная. Надежда на то, что где-то его ждут. Надежда на будущее. Здесь.
Гептинг глубоко вздохнул, потом развернулся и пошёл обратно в хлев. К спящим друзьям. К своей работе. К войне, которая ещё не закончилась.
Он нёс в себе тайну. Тихую, тёплую, как уголёк в пепле, способный разжечь огонь. Такой тайной можно было согреть даже самую холодную ночь.
А утром, едва открыв глаза, ещё до того, как сознание наполнилось привычным списком забот, его рука сама потянулась под подушку. Пальцы нащупали шершавую поверхность кожанного кисета. И новый день, встававший за стенами их хлева, встречался не как бесконечная серая дорога, а как путь. Путь вперёд. Путь, на котором была ясная, как эта утренняя звезда, точка. И имя этой точке было — Бреслау.