Зима 1769–1770 годов выдалась лютая. Морозы ударили ещё в начале декабря, а к середине месяца завернуло так, что птицы замерзали на лету. Бреслау утонул в сугробах, улицы замело, и горожане отсиживались по домам, лишь по самым неотложным делам выбираясь наружу, кутаясь в тулупы и шубы.
В доме Николауса было тепло. Печь гудела ровно, дрова потрескивали, и оранжевые отсветы плясали на стенах. За окнами выл ветер, бросал пригоршни снега в стёкла, но здесь, внутри, пахло печёным хлебом, сушёными травами и чуть-чуть — табаком.
Анна, глядя на лютые морозы, махнула рукой ещё в начале декабря: «Кури уж в доме, пока холода не отпустят. Только у печи сиди, чтоб дым в трубу тянуло, и не вздумай по комнатам с ней ходить». Николаус и сидел — в своём кресле, у самого огня, и трубка его верная, со сколом, попыхивала ровно, согревая не хуже печи. Он курил и смотрел на огонь, предаваясь той особенной полудрёме, когда мысли текут медленно, ни за что не цепляясь.
В этот вечер Анна уже легла. За окнами метель, чего зря сидеть, завтра вставать рано — по хозяйству дел невпроворот. Но Николаус не спешил. Любил эти тихие часы, когда весь дом спит, а он один на один с огнём и своими мыслями.
В дверь постучали.
Стук был громкий, отчаянный, не чета обычному гостевому. Николаус вздрогнул, поставил трубку на край стола, поднялся. Кого там принесло в такую ночь?
Открыл — и обомлел. На пороге стоял Томас, зять, но узнать его было трудно: шапка набекрень, лицо красное от мороза и ветра, брови и ресницы в снегу, плечи залеплены так, будто он сугроб обнимал.
— Николаус! — выдохнул Томас, и пар повалил изо рта. — Лена!.. Началось!.. Повитуха уже там, но Лена мать просит!
Из спальни уже вылетала Анна — накидывала платок на ходу, запахивала тулуп.
— Господи Иисусе! — причитала она. — В такую-то метель! Томас, ты как добрался-то?
— На лыжах, — ответил Томас, всё ещё тяжело дыша. — Пешком бы не пробился.
Николаус тоже шагнул к двери, нашаривая шапку, но Анна обернулась на пороге и так глянула, что супруг замер.
— А ты куда? — спросила она таким тоном, каким, наверное, останавливала солдат, рвущихся в безнадёжную атаку.
— Как куда? С вами.
— Сиди здесь, — отрезала Анна. — Там бабье дело. Нечего тебе там делать. Молись лучше.
И дверь захлопнулась.
Николаус остался один. Стоял посреди горницы, смотрел на дверь, потом перевёл взгляд на заиндевевшее окно, за которым ничего не было видно, кроме бешеной пляски снега.
В доме стало тихо. Только часы тикали на стене да ветер выл в трубе.
Николаус подошёл к столу, взял трубку. Пальцы дрожали. Он посмотрел на свои руки — мозолистые, в мелких шрамах от столярной работы, в табачных пятнах — и разозлился.
— Как перед боем, — сказал он вслух, и голос в пустой комнате прозвучал глухо.
Он сел обратно в кресло, попытался закурить, но рука дрожала, и табак сыпался мимо чашечки. Чертыхнувшись, отложил трубку. Сжал ладони в кулаки, заставил себя дышать ровно.
Вспомнилось, как ждал рождения Иоганна. Тоже вот так сидел — в углу, на кресле-качалке, боялся дышать и слушал, что происходит за стеной.
Николаус усмехнулся своим воспоминаниям. Глупый был, молодой. Теперь вроде поумнел, а дрожит так же. Иоганн родился, выжил, вырос. И Лена выросла. И вот теперь у Лены своё дитя.
Николаус сидел в кресле и смотрел на огонь. Мысли кружились, как снег за окном.
Под утро метель стихла. Небо на востоке начало светлеть, пробиваться сквозь тучи бледной синью. Николаус задремал в кресле, так и не раздеваясь, уронив голову на грудь.
Стук в дверь вырвал его из сна мгновенно, как когда-то вырывал сигнал тревоги. Он вскочил, едва не опрокинув кресло, кинулся открывать.
На пороге стоял Томас. Уставший, замёрзший, но сияющий так, что даже в сером утреннем свете было видно.
— Сын! — выдохнул он. — Сын, Николаус! Лена просила назвать Готфридом, в честь деда.
Николаус молчал. Смотрел на Томаса и не мог вымолвить ни слова. Потом шагнул вперёд и обнял зятя — крепко, по-солдатски, хлопнув по спине так, что тот охнул.
— Поздравляю, Лена как? — спросил Николаус, когда отпустил. Голос хрипел, сорванный волнением и бессонной ночью.
— Спит. Всё хорошо. Повитуха говорит — богатырь будет. — Томас замялся, потом добавил тише: — Я пойду, Николаус. Там ждут.
— Иди, — кивнул Николаус. — Иди, конечно.
Томас ушёл, увязая в свежих сугробах. Николаус закрыл дверь и долго стоял, прижавшись лбом к холодному дереву. В голове было пусто и одновременно полно — мыслей не было, только чувство. Огромное, тёплое, щемящее.
«Ещё один, — подумал он. — Ещё одна ниточка».
Через несколько дней, когда метели наконец унялись и мороз чуть отпустил, Николаус с Анной собрались к молодым. Анна несла узелок с гостинцами — пироги, крынку сметаны, сушёные яблоки.
В доме Томаса и Лены было тепло и влажно, пахло молоком, травами и тем особенным, младенческим запахом, который ни с чем не спутаешь. Лена встретила их у порога — бледная, с тёмными кругами под глазами, но счастливая до того, что светилась вся, как свечка.
— Папа! — она обняла отца, прижалась на мгновение, потом отстранилась и улыбнулась Анне: — Мама, ты уже видела, а папа ещё нет. Идёмте.
Она взяла отца за руку и повела в горницу. Анна пошла следом, улыбаясь чему-то своему.
Колыбель, которую Николаус смастерил ещё осенью, как только узнал, что Лена с Томасом ждут ребёнка — стояла у печи. Он тогда неделю просидел в мастерской по вечерам, вымерял, шлифовал, вырезал яблочки на спинке. Анна ворчала, что супруг спит мало, но Николаус только отмахивался: «Успею выспаться. А внуку колыбель нужна хорошая, не абы какая».
Лена подвела отца к колыбели, откинула кружевной полог.
— Смотри, папа.
Николаус смотрел.
Готфрид был крошечный, сморщенный, красный, как рак, с кулачком, засунутым в рот. Спал, чуть посапывая, и ресницы у него были длинные-длинные — как у Лены в детстве. Волос на голове почти не было, только светлый пушок, и казалось, что голова у него слишком большая для такого маленького тельца.
— Можно? — спросил Николаус шёпотом.
Лена кивнула, помогла — подложила руку, напомнила, как правильно, чтобы головку поддержать.
И вот Николаус впервые в жизни держал внука.
Тяжесть была почти невесомой. Почти. Но руки его — руки, которые таскали пушки, которые держали топор и рубанок, которые сжимали шпагу в рукопашной, — эти руки вдруг стали каменными от напряжения. Он боялся сжать, боялся уронить, боялся даже дышать.
Николаус смотрел на крошечное лицо и видел: нос — мамин, курносый и смешной. А вот разрез глаз… Его. Гептинговский. Та же форма, тот же рисунок бровей, который он сотни раз видел в зеркале.
В горле встал ком. Твёрдый, горячий, непроглатываемый. Николаус хотел что-то сказать, но голос сорвался. Он просто стоял, держал это тёплое, живое, посапывающее существо, и чувствовал, как по щеке ползёт слеза.
Лена заметила, тронула за рукав:
— Пап… Ты чего?
— Ничего, — хрипло ответил Николаус. — Радуюсь.
Он постоял ещё немного, потом осторожно, бережно, как величайшую драгоценность, вернул маленького Готфрида в колыбель. Быстро отвернулся к окну, делая вид, что разглядывает узоры на стекле.
Анна подошла, встала рядом, погладила по спине. Молча. Понимающе.
Зима тянулась долго, но Николаус теперь часто отлучался из дома — захаживал к молодым. То дров подвезёт, то санки починит, то просто посидит, поглядит на внука.
Сначала он боялся брать маленького Готфрида на руки — всё казалось, что сделает что-то не так. Но Лена ловко подсовывала ему завёрнутого младенца: «Подержи, пап, мне надо кашу помешать». И он держал. Сначала замирая, потом всё спокойнее.
Однажды Готфрид, наевшись, заснул у деда на руках. Николаус сидел неподвижно полчаса, боясь шелохнуться, даже дышал через раз. Анна, застав его в этой позе, фыркнула в кулак:
— Сидишь как истукан. Отсохнет всё.
— Пусть, — ответил Николаус шёпотом. — Лишь бы не разбудить.
Анна покачала головой, но в глазах у неё было тепло.
Весной, когда сошёл снег и зазеленели первые листья, Николаус принёс новый подарок.
Он вырезал его сам, в мастерской, по вечерам, когда основная работа заканчивалась. Долго вымерял, шлифовал, доводил до ума. Получилась небольшая фигурка из дуба — солдатик. Не игрушечный, нет. Скорее оберег. В мундире, с ружьём, но с добрым, почти улыбающимся лицом. Никакой угрозы, только память.
— Это Готфриду, — сказал он. — Пусть лежит в колыбельке. Оберег.
Лена взяла фигурку, повертела в руках, разглядывая тонкую работу. Потом подняла глаза на отца:
— Пап, ты же не любишь вспоминать войну.
Николаус помолчал. Потом ответил:
— Я не войну вспоминаю. Я — вас. Чтобы помнил, что его дед был солдатом, но вернулся домой.
Готфрид в этот момент, будто поняв, загукал и потянул ручки к фигурке. Лена улыбнулась, хотя глаза у неё блестели, положила солдатика в колыбель. Анна, стоявшая в дверях, украдкой вытерла уголок глаза краем фартука.
Осенью 1771 года Лена пришла к отцу одна, без сына. Села рядом на лавку у дома, где Николаус курил, глядя на облетающую яблоню. Молчала долго, теребила край платка.
— Ты чего? — спросил Николаус.
— Пап… — Лена вздохнула глубоко. — Я опять.
Николаус не сразу понял. Потом до него дошло.
— Снова?
Лена кивнула, улыбнулась виновато:
— Томас радуется. А я боюсь. Вдруг не справлюсь? С двумя-то?
Николаус убрал трубку, обнял дочь за плечи, притянул к себе.
— Справишься, — сказал он твёрдо. — Ты у нас сильная. В мать.
— А ты поможешь?
— А то.
Анна-младшая родилась в мае 1772 года.
Весна в тот год выдалась ранняя, тёплая. Яблоня во дворе Николауса стояла вся в бело-розовом облаке, пчёлы гудели, и воздух был сладким до головокружения.
Томас прибежал счастливый, запыхавшийся, прямо с порога закричал:
— Дочка! Николаус, у нас дочка!
— Как назвали? — спросил Николаус, хотя уже знал ответ.
— Анной! В честь тёщи!
Николаус кивнул, чувствуя, как что-то тёплое разливается в груди.
Он пошёл к молодым — теперь уже уверенно, не как в первый раз. Взял на руки крошечную девочку — ещё меньше, чем Готфрид когда-то, легче, будто пёрышко. Смотрел в сморщенное личико и не мог насмотреться.
Бабушка Анна стояла рядом, сияла так, что морщины вокруг глаз стали глубже, но красивее.
— Ну, здравствуй, тёзка, — сказала она тихо. — Долго ты собиралась.
Анна-младшая таращила глаза и молчала, но в этом молчании был целый мир.
Лето 1772 года стояло жаркое, солнечное. Николаус теперь редко сидел в мастерской — всё больше во дворе, под яблоней. Там и работа спорилась, и за внуками приглядывать удобно.
Готфриду было два с половиной. Он бегал по двору, как заводной, командовал, тараторил без умолку. Увидит жука — крик на весь двор: «Деда, смотри!» Найдёт камешек — тащит показывать. За дедом ходил хвостиком, помогал во всём: подать рубанок, подержать гвоздь, наступить на стружку.
Анна-младшая лежала в плетёной корзине, прикрытая марлей от мух, и гукала, пуская пузыри. Иногда засыпала, и тогда становилось тихо, только пчёлы гудели в яблоневых ветках да где-то вдали перекликались петухи.
В один из таких дней Анна-старшая вышла с миской яблок, села рядом на лавку. Резала яблоко дольками, совала Готфриду — тот хватал, жевал, сосредоточенно морща лоб, и убегал дальше.
— Ну что, дед, — тихо спросила Анна, чтобы дети не слышали. — Дождался?
Николаус смотрел на внуков, на яблоню, на жену. Солнце светило сквозь листву, пятна ложились на траву, на корзину с младенцем, на Готфрида, который бегал за бабочкой.
— Дождался, — ответил он.
Анна помолчала, потом спросила то, что, видно, давно хотела спросить:
— И не жалко? Что тогда, в молодости, всё это пропустил?
Николаус знал, о чём она. Семь лет, что забрала война. Семь лет, когда он не видел, как растут его собственные дети. Иоганну было двенадцать, когда его призвали, — он уже помогал в мастерской, уже смотрел на отца почти как на равного. А когда Николаус вернулся, Иоганн стал взрослым мужчиной, почти чужим. Лене было девять — она помнила его уход, помнила, как он обещал вернуться, и все эти годы, пока его не было, она успела превратиться из девочки в девушку, которая потом долго не могла привыкнуть к вернувшемуся отцу.
Он молчал долго. Потом ответил:
— Жалко. Конечно, жалко. Да только выбора у меня не было — сама знаешь, как оно тогда. Королевский приказ. — Он помолчал, глядя на дым, уходящий в небо. — Но если бы не те семь лет — может, и этого бы не было. Готфрида, Анну-младшую. И тебя вот рядом… Тут не угадаешь, Анна. Жизнь — она хитрее нас.
Он затянулся, выпустил дым в безоблачное небо. Дым поднимался вверх, таял, растворялся в синеве.
Готфрид подбежал, ткнул пальцем в трубку:
— Дай!
Николаус рассмеялся, убрал трубку подальше:
— Рано тебе ещё, мал. Вырастешь — тогда поговорим.
Готфрид надулся, но тут же отвлёкся — увидел кошку, перелезающую через забор, и помчался к ней, забыв про всё на свете.
Ночью Николаус долго не мог уснуть.
Лежал на спине, смотрел в потолок, залитый лунным светом. Анна тихо посапывала рядом, уткнувшись носом ему в плечо. За окном стрекотали сверчки, где-то вдалеке лаяла собака, пахло ночной прохладой и сеном.
Он вспоминал сегодняшний день. Тёплые щёки Анны-младшей, прижатые к его лицу, когда он брал её на руки. Пальцы Готфрида, вцепившиеся в его руку, когда они строили башенку из кубиков. Смех, яблоки, солнечные зайчики на траве.
Мысль пришла сама собой, незваная, но отчётливая, как удар колокола:
«В той жизни я был последним. А здесь — я первый».
Он закрыл глаза. Где-то в саду запел соловей — заливисто, счастливо, будто тоже радовался этой тёплой летней ночи.
Мирная ночь. Мирная жизнь. Внуки спят. Яблоня спит. Всё хорошо.
Николаус повернулся на бок, прижался к тёплому боку Анны и провалился в сон — глубокий, спокойный, без сновидений. Такой, какой бывает только у людей, проживших хороший день и знающих, что завтра будет ещё один.