Лагерь, застывший в ожидании, напоминал огромный, запущенный часовой механизм, все шестерёнки которого ещё сцеплены, но пружина уже разжата до последнего витка. Солдаты выполняли обязанности — чистили оружие, рыли отхожие канавы, несли караул, — но движения их были призрачными, лишёнными энергии, будто они разучились вкладывать в них смысл. Война превратилась в ритуал без веры, в привычку без цели.
Воздух, напоённый запахом распустившейся сирени, свежескошенной травы и тёплого навоза, казался насмешкой. Природа жила своей полнокровной, буйной жизнью, не обращая внимания на людей, зарывшихся в землю и выстроившихся в бездушные квадраты.
Письмо Анне ушло две недели назад, и ответа пока не было. Он ловил себя на том, что при каждом шуме на дороге, при каждом появлении чужого лица в лагере, сердце делало судорожный прыжок. Николаус пытался заглушить эту томительную неопределённость работой — придумывал для расчётов новые, усложнённые упражнения, проверял логистику вплоть до абсурдной дотошности, даже начал чертить проект усовершенствования лафета для более быстрой смены позиции. Но мысль всё равно выскальзывала из-под контроля и уносилась в Бреслау, к ней.
11 июня началось как все предыдущие дни. Серая, безличная заря. Холодная каша на завтрак. Построение. Рапорт о «никаких изменений на фронте». Николаус, стоя рядом с капитаном Штайнером и чувствовал, как нервный тик подёргивает веко. Знание даты из учебника превратилось в личную, изматывающую пытку. Сегодня. Должно было случиться сегодня. Но что, если он ошибся? Что если его появление тут что-то изменило? Петля времени разомкнулась, и история пошла иным путём? Мысль о том, что война может продолжиться, что этот кошмар растянется ещё на месяцы, а то и годы, вызывала приступ леденящей, физической тошноты.
Полдень. Солнце стояло в зените, безжалостное и яркое, выжигая последние следы утренней прохлады. Над лагерем стояла ленивая, сонная муть. Даже мухи жужжали апатично. Николаус сидел в тени хлева, безуспешно пытаясь сосредоточиться на расчётах угла возвышения для стрельбы с закрытой позиции. Цифры плясали перед глазами, не складываясь в осмысленные формулы.
И вдруг, откуда-то со стороны штабных палаток, донёсся звук. Сначала это был просто сгусток шума — приглушённый, невнятный. Потом он нарастал, как приближающийся поезд. В нём были голоса, много голосов, сливающихся в один нечленораздельный, но мощный гул. И в этом гуле уже можно было различить отдельные ноты — не крики ужаса или ярости, с которыми все сроднились. Это был иной звук. Звук, которого не слышали здесь очень, очень долго.
Сначала поднялась и замерла у своей пушки караульная смена. Потом из домов, палаток, из-под повозок начали выползать, вылезать, выходить солдаты. Они останавливались, прислушивались, щурясь на солнце, с недоверчивыми, ошеломлёнными лицами. Йохан, отдыхающий после ночного дежурства, вывалился из хлева, заспанный и хмурый.
— Что за чёрт? Пожар?
А гул нарастал. И теперь уже можно было разобрать слова. Не команды. Слова, летевшие, как щепки на гребне волны: «…мир!», «…подписали!», «…конец!», «Бреслау!»
И тогда лагерь, эта отлаженная, дисциплинированная машина, вдруг дрогнула и остановилась. Полная, абсолютная тишина длилась, наверное, всего три секунды. Три секунды всеобщего оцепенения, пока мозг отказывался воспринимать невозможное.
Потом тишину разорвал один-единственный, пронзительный, надрывный крик. Неизвестно чей. Просто крик из самой глотки, из самых глубин души: «МИР!»
И лагерь взорвался.
Это не было было стихийное, животное, всесокрушающее извержение эмоций, слишком долго сжатых в тисках страха, боли и безнадёжности. Солдаты, эти закалённые, циничные профессионалы смерти, вдруг превратились в детей. Они кричали, ревели, смеялись таким диким, истерическим смехом, что он был больше похож на плач. Хватались за головы, как будто боялись, что они сейчас лопнут от переполнявших их чувств. Они обнимались — с ближними, с дальними, с теми, с кем никогда не обменялись и парой слов. Обнимались, рыдая на плечах друг у друга, трясясь в этих судорожных, мужских объятиях.
Николаус стоял, прислонившись к стене хлева, и не мог пошевелиться. Он видел всё это, но как будто через толстое, звуконепроницаемое стекло. В ушах стоял оглушительный звон, заглушающий внешний шум. Знание о том, что это должно случиться, не подготовило к реальности. Реальность была слишком сырой, слишком громкой, слишком человечной. Он смотрел, как огромный, непобедимый Йохан, этот каменный утёс, сидит на земле, уткнувшись лицом в свои ладони, и его могучие плечи сотрясаются от беззвучных, но от этого ещё более страшных рыданий. Смотрел, как Фриц, словно ужаленный, носится по лагерю, хлопает всех по спинам, кричит что-то невнятное, и слёзы текут по его грязным щекам, оставляя белые полосы.
Капитан Штайнер вышел из своей палатки. Он стоял прямой и неподвижный, как всегда, но его лицо, всегда замкнутое и невыразительное, сейчас было иным. Нет, он не улыбался. Просто смотрел на этот безумный, вырвавшийся на волю праздник, и в его холодных глазах стояло что-то вроде… изнеможения. Глубокого, всепроникающего изнеможения, как у человека, несшего на плечах неподъёмную ношу, который вдруг почувствовал, как она с грохотом падает на землю. Он встретился взглядом с Николаусом, и что-то мелькнуло в этом взгляде — может, признание, может, общее для них обоих понимание всей цены, которая заплачена за этот миг.
И только тогда, медленно, как очень старая, заржавевшая пружина, в Николаусе начало что-то разжиматься. Сначала в груди, где, казалось, камень лежал вечность. Потом — в горле — во всём теле. Это было тихое, всепоглощающее облегчение. Такое полное, такое абсолютное, что от него перехватывало дыхание и темнело в глазах. Он закрыл глаза, опёрся спиной о стену, чувствуя, как колени подкашиваются.
«Конец, — пронеслось в голове. — Конец. Всё. Больше не нужно будет просыпаться от шума канонады. Больше не нужно будет считать шаги до укрытия. Больше не нужно будет смотреть в глаза парням, которых ты ведёшь на смерть. Больше не нужно будет убивать».
Он открыл глаза. Хаос вокруг начинал обретать какие-то формы. Солдаты, выплакавшись, начинали что-то делать. Кто-то, рыдая, вытаскивал из вещмешков припрятанные бутылки шнапса и начинал их распивать, не чокаясь, просто заливая в себя огненную влагу, как лекарство. Кто-то запел. Сначала тихо, неуверенно. Потом к нему присоединились другие. Это была не военная песня. А какая-то народная, грустная, заунывная о доме, реке и любви. Её пели сквозь слёзы, фальшиво, срывающимися голосами, и от этого она звучала пронзительнее любой торжественной оды.
Николаус увидел, как к штабной палатке подъезжает верховой, весь в пыли. Офицеры, выскочившие навстречу, приняли от него пакет с печатями. Официальное извещение. Теперь уже точно. Никаких слухов. Факт.
Вскоре по лагерю прошли сержанты, оглашая приказ, который уже не имел значения, потому что все всё уже поняли: «Война окончена. Бреславльский мир подписан. По условиям…» Дальше никто не слушал. Неважно, какие условия. Важно было одно слово: «окончена».
Наступил вечер. Самый странный вечер за всё время войны. Костры горели, но вокруг них не было привычного уставшего молчания или злобного бурчания. Была какая-то тихая, ошеломлённая эйфория. Люди говорили, но не кричали. Смеялись, но не громко. Как будто боялись спугнуть это хрупкое, невероятное состояние — состояние мира.
Николаус сидел у своего костра с Йоханом и Фрицем. Бутылка шнапса (добытая Фрицем бог весть откуда) медленно переходила из рук в руки. Йохан, уже протрезвев после дневной бури, сидел, уставившись на огонь.
— И что теперь? — хрипло спросил он, не отрывая взгляда от языков пламени. — Всё. Ни стрелять, ни строиться, ни ждать… Ничего.
— Радоваться надо, дубина! — фыркнул Фриц, но в его голосе тоже не было прежней беззаботности. Было смятение. — Свобода! Домой!
— А ты знаешь, как жить-то без всего этого? — повернулся к нему Йохан. — Я вот… не знаю. Как будто ногу отрубили. Опора была — война. Долг. Приказ. А теперь… пустота.
Николаус понимал его лучше, чем кто-либо. Война была адом, но адом понятным, с чёткими правилами. Мир — это неизвестность. Это необходимость заново учиться быть просто человеком. Без мундира. Без орудия. Без постоянной готовности умереть.
— Научимся, — тихо сказал он. — Будем вспоминать, как это — просыпаться не от выстрела, а от пения птиц; работать не для того, чтобы убивать, а чтобы строить; идти по улице и не оглядываться на каждый резкий звук.
Он говорил это, глядя в огонь, но на самом деле обращался к самому себе. Учиться жить. С ней. Если она… если она захочет. Мысль о том, что сейчас можно думать об этом всерьёз, не как о несбыточной мечте, а как о реальной, близкой возможности, снова заставила сердце учащённо забиться.
Поздно ночью, когда большая часть лагеря погрузилась в непривычно глубокий, не тревожимый кошмарами сон, Николаус вышел на окраину. Сел на обгоревшее бревно и смотрел на тёмный силуэт леса, на россыпь звёзд над головой. Где-то там, на востоке, лежал Бреслау. Всего несколько дней пути. Не как беглецу, пробирающемуся через линию фронта. Как свободному человеку.
Он достал из-за пазухи свой кисет. Не с табаком. С письмом и засушенным цветком. Не разворачивая письмо, просто поднёс смятую бумагу к лицу. От неё всё ещё пахло травами и легчайшим, угасающим запахом чернил. Человеческим теплом.
Плечо ныло. Шрамы останутся с ним навсегда, как и память о всём увиденном. Но теперь они были не клеймом войны, а свидетельством того, что он выжил. Прошёл через это и вышел по ту сторону.
Николаус посмотрел на лагерь, на тлеющие костры, на тёмные силуэты спящих людей. Это был его дом. Пока что. Но утром начнётся новая жизнь. Процесс демобилизации, бумаги, расчёты, долгий путь. А потом… потом Бреслау.
Ночь была тихой. По-настоящему тихой. Без дальних выстрелов. Без тревожных окриков часовых. Только ветер в ветвях, да где-то очень далеко — лай собаки. Живой, мирный звук.