Актовый зал снова был полон, но на этот раз — строгим, почти академическим порядком. В первых рядах сидели тридцать молодых людей и несколько девушек в новой, немного мешковатой форме. Это был первый выпуск Клинической ординатуры «Ковчега» — врачей, прошедших войну в полевых госпиталях и медсанбатах и теперь полгода шлифовавших свое мастерство здесь, в тылу, у лучших светил.
На сцене — Лев, Жданов, Юдин, Бакулев, Ермольева. Профессор Жданов, как научный руководитель, зачитал приказ о присвоении квалификации «врач-специалист». Лев наблюдал за лицами. Они были другими — не такими, как у студентов тридцать шестого года. Взгляд более взрослый, спокойный, знающий цену и жизни, и смерти. На многих — следы истощения, шрамы. Но в глазах горел тот самый огонь, который нельзя было потушить ничем — огонь желания знать больше, уметь больше.
Когда последняя фамилия была названа, слово взял Лев. Он подошел к краю сцены, обводя взглядом зал.
— Товарищи ординаторы. Четыре года назад, в похожем зале, но в другой жизни, я говорил молодым врачам, уезжающим на фронт: «Ваша задача — выжить и спасать». Вы выполнили ее, вы выжили. Вы спасли тысячи, теперь вы здесь. И ваша новая задача сложнее.
Он сделал паузу, давая словам достичь каждого.
— Война научила вас бороться со смертью. Жестоко, быстро, часто ценой отчаяния. Теперь вам предстоит научиться спасать для жизни. Для долгой, качественной, наполненной жизни. Бороться не с осколком в легких, а с гипертонией, которая украдет у человека двадцать лет. Не с гангреной, а с диабетом, который медленно убивает. Не с тифом, а с туберкулезом, который прячется и ждет. Это другая война, более длинная и менее героичная на вид. Но не менее важная.
Он увидел, как многие слушатели кивают, их лица становятся сосредоточенными.
— Вы увозите отсюда не только дипломы. Вы увозите принципы. Принципы доказательной медицины, принципы системного подхода. Принцип, что пациент — не случай, а человек, чье будущее зависит от вашей точности сегодня. Несите эти принципы туда, куда вас направят. В районную больницу, в санитарный поезд, в новый институт. Стройте из них фундамент той самой медицины будущего. Она начинается не завтра. Она начинается сегодня, здесь, с вас.
Он не сказал «спасибо» и не пожелал удачи. Он передавал эстафету и они это поняли. Когда он сошел со сцены, в зале не было бурных аплодисментов. Был тихий, уважительный гул, и тридцать пар глаз провожали его, полные решимости. Это и было главное. «Ковчег» переставал быть просто госпиталем, он становился академией. И эти люди были его первыми апостолами.
Салют отгремел. Ликование на площадях выдохлось, расползаясь по домам тихим, измотанным счастьем. В «Ковчеге» наступила ночь. Не праздничная, а обычная, дежурная ночь.
Лев шел по длинному, слабо освещенному коридору хирургического отделения. Его тело ныло приятной, костной усталостью — не от напряжения, а от спуска. Как после долгого восхождения, когда уже стоишь на вершине и понимаешь, что обратный путь будет не менее долгим.
Он заглядывал в палаты. Здесь ничего не изменилось. Вернее, изменилось всё на свете, но не здесь. В первой палате спали двое: один с гипсом до подбородка, другой — с дренированной плевральной полостью, трубка от которой шла в банку с розоватой жидкостью. Ровное, хрипловатое дыхание, сопение. В углу, на табуретке, дремала санитарка, вздрагивая каждые полчаса, чтобы проверить дренаж.
Во второй палате не спали. Молодой лейтенант с ампутированной рукой лежал, уставившись в потолок. Рядом, на стуле, сидела медсестра Таня, та самая, что вчера рыдала от счастья на площади. Она негромко читала ему вслух из потрепанного томика Булгакова. Голос у нее был тихий, монотонный, убаюкивающим. Лейтенант не смотрел на нее, но его лицо, скованное маской боли и обиды, понемногу разглаживалось.
В третьей палате — слепой. Капитан-артиллерист, получивший ожог роговицы и лица от разрыва снаряда. Повязка на глазах, лицо в рубцах. Он не спал и, кажется, не спал уже несколько суток. Просто лежал, повернув голову к двери, как будто вслушивался. Когда Лев остановился на пороге, капитан повернул к нему незрячее лицо.
— Кто? — спросил он сипло.
— Дежурный врач. Борисов.
— А… директор. Победа-то, говорят. Правда?
— Правда. Безоговорочная капитуляция.
Капитан молча кивнул. Потом спросил, и голос его был странно спокойным:
— А небо сейчас какое? Уже ночь?
Лев посмотрел в узкое окно, в черный квадрат, в котором отражались огни палаты.
— Ночь. Темное сегодня, звезд немного, тучки все спрятали. Но воздух чистый, пахнет весной.
— Спасибо, — просто сказал капитан и снова повернулся к двери, продолжая слушать ту тишину, что была для него единственным миром.
Вот она, наша вечная война, — подумал Лев, идя дальше. — Не с людьми, не с государствами. С болезнью, со смертью, с болью, с беспомощностью. Она не кончается актами о капитуляции. Она кончается последним вылеченным раненым. А потом начинается снова — с мирным гипертоником, с роженицей, с ребенком, у которого аппендицит. Мы просто сменим диспозицию. А война останется.
Он дошел до конца коридора, до палаты, где лежали безнадежные. Там было тихо. Там всегда было тихо. И там тоже была Победа — Победа над страхом одиночества в последние минуты. Здесь медсестры не дремали. Они сидели рядом, держали за руку, говорили. Иногда просто молчали, но были рядом.
Лев развернулся и пошел обратно, к своему кабинету. По дороге встретил дежурного хирурга, молодого ординатора Киселева, того самого, который когда-то конфликтовал с ним из-за сортировки. Киселев, красноглазый от усталости, кивнул.
— Обходите, Лев Борисович?
— Да. Всё спокойно?
— Пока да. У двенадцатого ноги опять болит — фантомные боли. Промедол вколол. А так… тихо. Как-то даже непривычно.
— Привыкнем, — сказал Лев и прошел дальше.
Война кончилась. Но их работа — нет. Она просто становилась глубже, тоньше, сложнее. И в этом был свой, горький и правильный смысл.
Квартира Борисовых в эту ночь была убежищем не от войны, а от её праздничного эха. Здесь не было ни шума, ни пафоса. Было тепло печки, запах чая с сушеными яблоками и тихий, сбивчивый гул родных голосов.
За столом, сдвинутым к центру комнаты, сидели свои. Лев и Катя. Сашка и Варя. Миша с Дашей, пристроившей на коленях сонного Матвея. На столе — не пир, а скромная трапеза победителей, у которых всё ещё впереди: картошка в мундире, селедка, нарезанная тонкими ломтиками, горка черного хлеба и большой эмалированный чайник.
Говорили не о Победе. О ней уже всё сказали. Говорили о будущем, которое наступило вдруг, сегодня, и в которое теперь нужно было как-то вписаться.
— Новый корпус, — говорил Сашка, ковыряя вилкой картофелину. — Фундамент уже залили осенью. Теперь стены можно поднимать. Но бригаду срочно перебрасывают на восстановление Сталинграда. Обещают прислать другую, из пленных немцев. Как думаешь, брать?
— Брать, — без раздумий сказал Лев. — Работать будут под охраной. Только смотри, чтобы прораб наш, Семеныч, над ними не слишком измывался. Не для того их брали в плен.
— Он их боится, — усмехнулся Сашка. — Говорит, глаза у них пустые, как у мертвецов. А я ему: «Семеныч, они такие же, как мы, только проиграли». Не понимает.
— Со временем поймет, — сказала Варя, поправляя платок на голове у Наташи, задремавшей у неё на плече. — Все сейчас какие-то… оборванные от счастья. Не понимают, что делать дальше.
— А мы понимаем? — тихо спросила Катя.
Наступила короткая пауза.
— Я понимаю, — вдруг сказал Миша, который до этого молча клевал носом над тарелкой. Все посмотрели на него. Он встрепенулся, поправил очки. — У меня там, на девятнадцатом этаже… то есть, на девятом… лежит штамм Penicillium chrysogenum мутантный. Выход на тридцать процентов выше. И синтез одного промежуточного продукта для левомицетина можно укоротить на две стадии, если найти катализатор… Я думаю, это соли молибдена… Нужно писать заявку на реактивы.
Все рассмеялись. Это был такой чистый, такой неподдельный Мишин ответ на вопрос «что делать дальше». Не восстанавливать страну глобально. А улучшать выход пенициллина на тридцать процентов. В этом была вся его вселенная, и она, слава богу, не рухнула.
— Пиши, — улыбнулся Лев. — Выбьем. Теперь, может, и проще будет.
— А мы с Андреем на рыбалку, — заявил Сашка, подмигнув Льву. — Я ему удочку обещал. Настоящую, бамбуковую. Как Волга вскроется — сразу.
— И я с вами! — оживился Миша, но тут же спохватился, посмотрел на Дашу. — То есть… если время будет.
— Будет, — мягко сказала Даша. — Всем время теперь будет. Надо только привыкнуть.
И в этих простых, бытовых планах — достроить корпус, улучшить синтез, сходить на рыбалку — была та самая, настоящая победа. Победа над хаосом и смертью. Возвращение к нормальности, к проекту, к будущему, которое можно планировать дальше, чем на завтра. Они сидели, эта маленькая команда, это ядро «Ковчега», и их молчаливое понимание друг друга было крепче любой клятвы. Они выжили. И теперь им предстояло жить.
Поздний вечер. Гости разошлись. Катя укладывала Андрея, в спальне слышался её тихий голос, читающий сказку. Лев вышел на кухню, чтобы налить себе воды. У раковины, спиной к нему, стояли две знакомые, плотные фигуры в расстегнутых кителях.
Лев не удивился. Как будто ждал их, его ни капли не разозлило такое вторжение.
— Не сплю, — сказал Громов, не оборачиваясь. — Решил проверить, как тут у вас… с обстановкой.
Артемьев молча кивнул, вытирая руки грубым полотенцем.
Лев достал из буфета три стеклянных граненых стакана, поставил на стол. Громов вытащил из внутреннего кармана кителя плоскую, потертую флягу из темного металла.
— Не водка, — предупредил он хрипло. — Самогон. С полковником из СМЕРШа меняли на пару банок тушенки. Говорит, тройной перегонки, на хлебных дрожжах. Проверим.
Он налил. Прозрачная жидкость пахла резко, с оттенком сивухи и чем-то еще, травянистым.
— За Победу, — сказал Громов, поднимая стакан. Выпил, скривился, крякнул. — Ух, дерьмо какое. Но крепкое.
Лев и Артемьев выпили молча. Огонь растекся по желудку, согревая.
— Ну, Борисов, — Громов поставил стакан, прищурился. — Вы — субъект сложный. Неудобный, упрямый. Слишком умный для своего же блага. Головная боль вы, вот кто.
Лев ждал.
— Но вы — наш, — закончил Громов, и в его голосе прорвалось что-то человеческое, усталое и даже теплое. — И ваш «Ковчег»… это наша с Артемьевым работа тоже. Не хуже, чем взять языка или обезвредить диверсанта. Может, даже лучше.
Артемьев, обычно молчаливый, заговорил, глядя в свой пустой стакан:
— Объект «Ковчег» приказом от седьмого мая переведен из категории «под особым наблюдением» в категорию «стратегического национального ресурса», охрана остается. Наблюдение — внешнее, формальное. Основная задача — содействие развитию. Поздравляю.
Это было всё. Высшая форма признания от системы, которую они научились обходить, использовать. Она, эта система, скрипя зубами, признала: эти люди — не угроза. Они — ценность. И их надо беречь.
— Спасибо, Иван Петрович. Алексей Алексеевич, — тихо сказал Лев. Помолчал, собираясь с мыслями. Сейчас или никогда. — Поскольку мы стали «ресурсом»… есть один вопрос. Не по медицине. Но он важнее всех возможных диверсий. Настолько важнее, что от его решения зависит, будет ли у всего, что мы здесь построили, хоть какое-то завтра.
Громов насторожился. Артемьев медленно поднял глаза. Они оба знали этот тон. Тон «пророчеств» Льва, которые всегда сбывались.
— Говори, — коротко бросил Громов.
— Война с Германией закончена. Начинается война за немецкое наследство. Наследство — не только станки. Наследство — мозги. И бумаги. Особенно — в физике, ядерной физике.
Он сделал паузу, дав им впитать слова.
— Американцы уже ведут туда своих людей. Опережают нас на полкорпуса. Их задача — вывезти всё: ученых, чертежи, документацию, образцы сырья. Всё, что связано с урановым проектом. Если они это получат… через два-три года у них будет оружие такой силы, что все наши танковые армии станут бесполезны. Одна бомба — и нет города. Они получат абсолютный рычаг давления. Не только на нас. На весь мир.
— Фантастика, — пробормотал Артемьев, но без уверенности. Он уже слишком много видел «фантастики», ставшей реальностью в стенах «Ковчега».
— Нет, — жестко парировал Лев. — Это физика. Та же, что и в рентгеновской трубке, только в миллион раз мощнее. Немцы были близки. У них есть институты: Кайзера Вильгельма в Берлине, физический в Лейпциге, лаборатории в Хехингене. Там люди: фон Арденне, Гейзенберг, Манфред фон Арденне. И кипы бумаг. Их нельзя отдавать. Их нужно перевезти сюда любыми методами. Уговорить, купить, завербовать, принудить. Не имеет значения.
Громов молча закурил, его лицо в клубах дыма стало непроницаемым.
— Вы уверены?
— Настолько, насколько был уверен, что пенициллин сработает. Это вопрос выживания страны в следующем десятилетии. Не победив в этой гонке, мы проиграем следующую войну, не сделав ни одного выстрела. Они будут диктовать условия. И не только нам.
— Вы предлагаете вмешаться в компетенцию совершенно других ведомств, — сухо заметил Артемьев. — У НКВД свои задачи, у ГРУ — свои…
— А у вас, — перебил его Лев, — есть прямой доступ к тем, кто этими ведомствами руководит. И есть моё, Борисова, заключение как руководителя стратегического национального ресурса. Передайте наверх: приоритет номер один на немецком направлении — не заводы «Сименс». А физики. Документы по расщеплению ядра. Всё остальное — вторично. Если нужно, я оформлю это как служебную записку с грифом «Особой важности». Но действовать нужно было ещё вчера.
Громов долго смотрел на Льва, изучающе, почти не моргая.
— Вы, Борисов, иногда напоминаете мне того самого сапера, который находит мину по едва заметному бугорку. И никогда не ошибаетесь. Ладно. Завтра же выйду на нужных людей. Обрисую ситуацию. Как вы и сказали: вопрос выживания, они меня поймут. После ваших предыдущих… рекомендаций, к вашему слову прислушиваются. Особенно когда вы так уверены.
Артемьев кивнул, уже мысленно выстраивая цепочку действий.
— Составлю список. Но там, на месте, наши специалисты разберутся лучше. Главное — дать им команду и высший приоритет, если я правильно понял. Да, Лев, я уж думал меня ничего не сможет удивить! По нашей дружбе не буду интересоваться источником таких точных знания… Фамилии, адреса… Да, как бы самому головы не лишиться, ладно!
Диалог закончился. Громов допил остатки самогона, поморщился.
— Вот черт. Теперь и спать не буду. Придется ехать на пустой желудок будить важных товарищей. Спасибо и на этом, Борисов.
Они ушли так же тихо, как и появились. Лев остался один на кухне, прислушиваясь к тиканью часов. В голове всплывали обрывки памяти, не его, а Ивана Горькова: грибовидное облако над Хиросимой. Статья в школьном учебнике про Манхэттенский проект. Холодная война, длившаяся полвека. Гонка вооружений, съедавшая ресурсы, которые могли лечить людей, строить города, кормить детей.
Одной медициной не переломишь ход, — с горечью подумал он. Не перешить скальпелем противотанковый ров. Но можно указать, где проходит линия фронта следующей войны. И дать шанс своим занять высоты первыми. Чтобы у этого «Ковчега», у Кати, у Андрея, у всех этих людей, чьи жизни мы спасали, было это «завтра». Чтобы оно вообще наступило.
Он потушил свет на кухне и пошел в спальню, где ждала его семья и тишина мирной ночи, которая, как он теперь знал, была лишь короткой передышкой перед новыми, куда более сложными и опасными битвами.
На следующий день, Лев с Катей и Андрюшей, гуляли весь вечер по территории Ковчега. Андрей устал и Лев нес его на руках. Мальчик, переполненный впечатлениями от недавнего салюта и всеобщей суеты, к девяти часам вечера превратился в сонный, теплый комочек. Он обвил руками шею отца, уткнулся носом в его плечо. Его дыхание было глубоким, ровным, пахнущим детским мылом и сладким компотом.
Лев шел неспешно, вдыхая прохладный воздух, в котором уже чувствовалась влажная тяжесть Волги. Он смотрел на освещенные окна — вот окно операционной № 2, где, наверное, заканчивают плановую аппендэктомию. Вот темный квадрат актового зала. Вот ряд окон общежития, где за шторами мелькали тени — люди живут, говорят, спорят, влюбляются. Живут. Просто живут. И это было самое невероятное.
— Пап… — бормочет Андрей, не открывая глаз.
— Я здесь, сынок.
— А завтра… мы на рыбалку? Ты же обещал… что после войны…
Голосок сонный, заплетающийся. Но слова, как тонкое шило, пронзили Льва. Обещал после войны. Он действительно обещал. Когда Андрей, насмотревшись на раненых, спросил, когда все это кончится.
И вот она — война кончилась. И это детское, сонное напоминание о обещании стало самым важным отчетом. Не перед комиссией, не перед Громовым, не перед самим собой в ночном кабинете. Перед сыном.
Лев остановился посреди дорожки, под одним из фонарей. Прижал к себе Андрея, почувствовал его хрупкий, доверчивый вес.
— Да, сынок, — тихо сказал он, глядя на темную ленту реки, угадываемую вдалеке по редким огонькам барж. — Конечно, пойдем. Обещаю. Как только чуть потеплеет, и лед сойдет совсем. Мы возьмем удочки, червей накопаем, сядем на берегу. Будим молчать и ждать.
— А ты покажешь… как червяка на крючок? — Андрей прошептал, уже почти во сне.
— Покажу. И как узел вязать, чтобы не развязался. И как поплавок правильно погружать. Всё покажу.
— Ура… — выдохнул мальчик и окончательно обмяк, погрузившись в сон, где, наверное, уже плескалась волжская вода и клевала рыба.
Лев стоял еще немного, глядя то на сына, то на громаду «Ковчега», то на дальние огни. Впереди была не пауза. Впереди была гигантская работа: лечить мирную, измотанную страну. Бороться с туберкулезом, с детскими инфекциями, с последствиями голода и стресса. Создавать ту самую систему, о которой он говорил комиссии. Это были новые горы, которые предстояло тащить на себе.
Но впереди было и это обещание. Маленькое, личное, никому не нужное, кроме них двоих. Обещание сидеть на берегу и молча смотреть на воду. Обещание быть не архитектором будущего, не стратегом, не спасителем нации, а просто отцом. И в этом, может быть, и заключался главный, выстраданный смысл всей этой долгой, страшной войны — отвоевать право на такие простые, глупые и бесценные обещания.
Кабинет. Ночь. Тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов и отдаленным гулом города. Зеленая лампа на столе отбрасывает конус света, в котором пляшут пылинки. За окном — черный бархат неба, усыпанный послевоенными звездами. Они всегда тут были, эти звезды. Просто четыре года на них почти не смотрели.
Лев стоит у огромного окна, рассекая взглядом темноту. В одной руке он держит тот самый, истрепанный блокнот. В другой — свежий, пахнущий типографской краской, приказ за подписью заместителя наркома. В нем сухим, казенным языком сообщалось, что НИИ «Ковчег» награждается орденом Ленина и орденом Сталина «за выдающиеся заслуги в деле развития медицинской науки и практики в годы Великой Отечественной войны», а также ему выделяются средства и ресурсы на «дальнейшее развитие и расширение в рамках послевоенного восстановления народного хозяйства».
Два предмета. Две жизни.
Он открывает блокнот и не может узнать свой же почерк, будто все это писал другой человек. А ведь и в самом деле другой?
Он листает дальше. Страницы заполняются, почерк твердеет, становится увереннее, но острым, колючим. Записи о пенициллине, о хлорамине, о шприцах. Потом — расчеты, схемы, списки. Потом — имена: Сашка, Катя, Миша, Леша. Потом — планы «Ковчега». Потом — сводки с фронтов, списки потерь, графики производства антибиотиков.
Иван Горьков… Лев произносит это имя про себя, беззвучно. Оно уже ничего не отзывало внутри. Ни тоски, ни страха, ни даже памяти о другой жизни. Тот циничный, сломленный, потерянный человек из будущего, который боялся собственной тени и презирал весь мир… он умер. Не сразу. Он умирал долго и мучительно. Умирал каждый раз, когда Лев Борисов принимал решение, брал на себя ответственность, спасал чью-то жизнь. Он растворился в этой стране, в этой эпохе, со всеми ее ужасами, грязью, кровью, подлостью — и с её невероятным, диким, испепеляющим величием. В её людях, которые могли быть сволочами и героями в один день. В её долге, который был страшнее любой тюрьмы. В её надежде, которая пробивалась, как трава сквозь асфальт.
Я не изменил Историю кардинально, — думает Лев, глядя на отражение своего лица в черном стекле. Оно было другим. Лицом мужчины лет тридцати с небольшим, но с глубокими складками у рта и у глаз, с сединой на висках, с твердым, спокойным, усталым взглядом. Я её не переписал. Я её… подлечил. Сделал чуть менее кровоточащей. Чуть более милосердной. Спас тех, кого в другом мире не спасли. И, может быть, именно этого было достаточно. Не для триумфа. Для баланса. Для того, чтобы чаша весов качнулась на волосок в нашу сторону. Этот волосок — тысячи спасенных жизней. Миллионы человеко-лет, которые они проживут. Их дети. Их дела. Их тихое, мирное утро завтра.
Он захлопывает блокнот. Звук глухой, окончательный. Потом подходит к письменному столу, открывает нижний ящик, тот, что всегда заперт. Кладет блокнот внутрь, поверх пачки старых писем отца и первой детской распашонки Андрея. Закрывает ящик. Поворачивает ключ. Щелчок.
Это не похороны, это архивация. Прошлое заняло свое место. Оно больше не руководит, оно — справочный материал.
Он кладет на стол приказ о будущем «Ковчега». Свет зеленой лампы падает на гербовую печать, на размашистую подпись. Это не награда, это — мандат. Разрешение на следующую войну. Войну с разрухой, с болезнями, с невежеством, с бюрократией. Войну созидания, которая будет не менее тяжелой, чем война на уничтожение.
«Ковчег» устоял. Мы устояли. Мы сберегли наш островок разума и человечности в море безумия. А теперь… теперь нам предстоит превратить этот остров в материк. Распространить его принципы на всю страну. Построить систему, которая не будет ломаться при первой же беде.
Он садится в кресло, протягивает руку к лампе. Его пальцы касаются цепочки выключателя. Но он не гасит свет. Он смотрит на приказ, на чистый лист бумаги, уже лежащий рядом, на остро отточенный карандаш.
Спасибо тебе, прошлая жизнь. Ты дала мне знания. Спасибо вам, все, кто был рядом — живые и павшие. Вы дали мне смысл.
Война кончилась.
Начинается мир.
И наше дело — только начинается.
Его рука опускается. Он берет карандаш, подтягивает лист бумаги. Вверху выводит четкими, уверенными буквами: «План реорганизации и расширения НИИ „Ковчег“ на 1946–1950 гг. Проект».
Зеленая лампа горит. За окном — тихая, послевоенная ночь. А в кабинете человека, который когда-то был никем, а теперь стал архитектором будущего, уже начался новый день.
Конец тома.