Квартира Борисовых в сталинке на территории «Ковчега» была наполнена не праздничным шумом, а густым, почти осязаемым теплом. Здесь собралось не всё руководство института, а только свои. Сами Борисовы, Лев и Катя. Его родители: Анна, постаревшая, посеревшая, но с глазами по-прежнему острыми и внимательными, и Борис Борисович, в гражданском, но сидевшем с такой выправкой, словно стул был ему сменой караула. Марья Петровна, тихая, вся в седине, перебирала платочек в углу. Андрей, шестилетний энергетический сгусток, уже накормленный и усмирённый необычной серьезностью взрослых, слонялся по комнате, трогал вещи на столе и украдкой смотрел на деда.
На столе стояла нехитрая закуска: хлеб, соленые огурцы с институтского подсобного хозяйства, колбасы, и бутылка. Не водка, а темно-коричневая, с пожелтевшей этикеткой «Зубровка». Трофейная, хранившаяся у Бориса Борисовича с сорок третьего. *Настойка попала в каталог только в 1957, но изготавливали ее с конца 19 века*
Борис Борисович молча взял бутылку, открутил пробку, доставшуюся от парфюмерного флакона. Разлил по стопкам. Налил всем, даже Андрею — в его детскую чашку-непроливайку налил грамм двадцать воды из графина.
— Встанем, — сказал он негромко.
Все встали. Даже Андрей, серьезно скопировав движение взрослых. Борис Борисович поднял свою стопку. Его рука не дрожала. Он смотрел не на всех, а куда-то поверх голов, в точку на стене, где висела старая фотография его собственного отца, погибшего в двадцатые.
— За Победу, — сказал он глухо. Помолчал, губы его плотно сжались, скула запрыгала. — За вас. — Он перевел взгляд на Льва, потом на Катю. — За то, что мой сын… — голос его внезапно сорвался, стал хриплым, чужим. Он откашлялся, выпрямился еще больше. — За то, что мой сын оказался на своем месте. Честь имею.
Он выпил залпом, одним движением. Все последовали его примеру. Лев почувствовал, как обжигающая жидкость проходит вниз, смывая ком из горла. Анна не пила. Она поставила стопку, подошла к Льву и Кате и просто обняла их обоих, прижавшись щекой то к плечу сына, то к щеке невестки. Она ничего не говорила. Ее молчание было громче любых слов.
Потом разговоры потекли тихо, обрывисто. О том, как эвакуировались. О первом дне в Куйбышеве. О том, какой путь они все прошли.
Позже, когда женщины ушли на кухню мыть посуду, а Андрей заснул на диване, Лев с отцом вышли балкон. Курили молча, глядя на огни «Ковчега», которые в эту ночь горели, кажется, в каждом окне.
— Отец, нас вызывают в Москву. На торжество, — тихо сказал Лев.
Борис Борисович кивнул, выпуская колечко дыма.
— Знаю, мне звонили. Готовься, там будут… разные люди. Умей отличить тех, кто хочет использовать, от тех, кто хочет понять. Хотя, я думаю ты научился. — Он повернулся к сыну, и в его обычно непроницаемых глазах Лев увидел что-то неуловимое — гордость? Облегчение?
— Ты отстоял честь нашей семьи. Не тем, что стал знаменитым. А тем, что в самое черное время делал дело. Настоящее дело. Оправдал свои идеи медицины будущего, и не только. Спасибо, сын.
Это было больше, чем любая благодарность от государства. Лев кивнул, не находя слов. Они стояли еще немного, докуривая, слушая далекий, приглушенный гул ликования, долетавший из города. Для Бориса Борисовича, прошедшего через многое, эта Победа была и личным оправданием, искуплением. И его сын стал частью этого искупления.
Девятое мая в Куйбышеве было не солнечным и парадным, а хмурым, по-весеннему свежим, с низким небом и порывистым ветром, пахнущим талым снегом, глиной и дымом. Но это не имело никакого значения.
Площадь, огромная, вымощенная брусчаткой, была заполнена людьми до состояния человеческой лавы. Она текла, бурлила, вздымалась волнами смеха и слез. Лев держал на плечах Андрея, который вцепился руками в его волосы и кричал что-то восторженное, неслышимое в общем гуле. Катя шла рядом, крепко держась за его рукав, ее лицо сияло улыбкой, которую Лев не видел, кажется, с тридцать девятого года.
Их окружала своя, вселенная Ковчега. Вот профессор Виноградов, всегда корректный и сдержанный, обнявшись с Юдиным, орет невпопад «Катюшу», и оба фальшивят на разные голоса, но им плевать. Вот Миша Баженов, абсолютно трезвый, но с лицом человека, находящегося под сильнейшим психоделиком, пытается что-то объяснить Кате, тыча пальцем в небо: «Кать, понимаешь, спектр поглощения… нет, ты посмотри на эти цвета… это же чистый… чистый триумф!» Катя кивает, улыбается, гладит его по плечу, как расшатавшегося ребенка.
Сашка и Варя танцуют. Просто танцуют посреди толпы, под несуществующую музыку. Сашка приволакивает ногу, Варя осторожно обходит его, но они кружатся, прижавшись друг к другу щеками, и на лицах у них нет ни боли, ни памяти о боли — только сейчас, только этот танец.
Кто-то из раненых, молодой парень без руки, залез на тумбу уличного громкоговорителя и читает стихи. Неизвестно чьи, может, свои. Голос у него срывается, он плачет, но читает, а вокруг него стоят и слушают, и женщины платочками утирают глаза.
И потом начинается салют. Не тот, грандиозный, московский, который увидят только в кинохронике, а свой, куйбышевский. Из зенитных установок, оставшихся с войны, стреляют холостыми. Ба-бах! Ба-бах! Вспышки рвут низкое небо, озаряя тысячи смотрящих лиц снизу красным, белым, зеленым светом ракет. Грохот оглушителен, Андрей вжимается в отца, но не от страха, а от восторга.
— Папа, смотри! — кричит он прямо в ухо. — Это как Новый год, только лучше!
Лев смотрит на эти вспышки, отражающиеся в миллионах капель на щеках, в глазах, в лужах талого снега. И его накрывает. Не волна ликования, волна чего-то другого. Огромная, тяжелая, как свинцовое одеяло. В горле встает горячий, тугой ком, дыхание перехватывает. Он не может плакать. Он просто стоит, держа сына, и смотрит в небо, по которому ползут дымные колеса от разрывов, и чувствует, как внутри что-то рвется, ломается, оттаивает. Это не слезы, это тихий, внутренний крик, который наконец-то получил право на существование. Крик по всем, кого не спасли. Крик по тем четырем годам, которые украли у него, у Кати, у Андрея, у всей страны. Крик облегчения, что этот кошмар, наконец, кончился.
Он опускает голову, прижимает к себе Андрея, чувствует тепло его маленького тела. Катя прижимается к нему сбоку, кладет голову ему на плечо. Они стоят так втроем, островок в бушующем море счастья, и для Льва в этот миг Победа обретает единственно верный смысл. Она — вот эта точка опоры под ногами. Вот это дыхание жены у щеки. Вот этот смех сына. Все остальное — салюты, ордена, речи — просто шум. Красивый, заслуженный, но шум.
Ликование на площади выдохлось, растаяв в темноте, как дым от салюта. «Ковчег», опустевший и притихший, вернулся к своему ночному ритму: редкие шаги дежурных, приглушенный свет в палатах, скрип колес каталки где-то в глубине коридора. В своем кабинете Лев не зажег яркий свет. На столе горела только зеленая лампа с тяжелым абажуром, отбрасывая круг света на разложенные бумаги и оставляя лицо в тени.
Перед ним лежало не отчетное досье, а несколько разнородных листов, которые он вытащил из сейфа. Старый, потрепанный блокнот в клеенчатой обложке — последний материальный призрак Ивана Горькова. Под ним — сводная статистика НИИ «Ковчег» за 1941–1945 годы, отпечатанная на серой, волокнистой бумаге. Рядом — докладная записка военно-санитарного управления о снижении летальности в действующей армии по сравнению с данными Первой мировой и финской кампании.
Лев откинулся в кресле, уставившись в потолок, затянутый сигаретным дымом. В ушах еще стоял гул толпы, но внутри была та самая, выстраданная тишина, в которой только и можно было что-то понять.
Итак, подведем итоги, Горьков. Точнее, Борисов. Что ты натворил за эти четыре года?
Он не стал брать в руки карандаш. Цифры крутились в голове сами, выстраиваясь в ледяные, безэмоциональные колонки.
Пенициллин, стрептомицин, левомицетин. Внедрение массового производства последнего к 1943-му. Снижение смертности от раневой инфекции и сепсиса. По самым скромным оценкам ГВСУ — на 18–22 % по сравнению с 1941 годом. Что в абсолютных цифрах? Если за войну ранено 20 миллионов, а от инфекций в первую мировую умирал каждый третий… Грубая прикидка: антибиотики спасли от полутора до двух миллионов жизней. Миллионов. Не человек — жизней. Это целые города, которые могли опустеть, но не опустели.
Система этапного лечения с эвакуацией по назначению. Его «План „Скорая“». Триаж на передовой, сортировочные эвакопункты, специализированные госпитали. Сокращение времени до оказания квалифицированной помощи с 12–18 часов до 6–8. Снижение летальности на этапе эвакуации, по данным того же ГВСУ, на 15 %. Еще сотни тысяч.
Кровезаменители. Полиглюкин. Простейшие солевые растворы в одноразовых флаконах. Борьба с шоком. Еще проценты. Десятки, если не сотни тысяч на дивизию.
Элементарное оснащение. Одноразовые шприцы, которыми теперь торгуют на экспорт. Капельницы. Армейские жгуты с фиксацией времени наложения. Индивидуальные пакеты. Это даже не проценты. Это фундамент, на котором все держалось. Сколько бойцов не истекли кровью потому, что у санитара в подсумке был жгут, а не обрывок ремня? Не сосчитать.
«Ковчег» как точка сборки. Семь с половиной тысяч тяжелораненых, прошедших через его операционные и палаты. Из них возвращено в строй или на трудовые позиции — пять тысяч двести. Каждый из этих пяти тысяч — умноженный на его будущих детей, на его работу, на то, что он построит или починит. Эффект домино.
Туннель под Ленинградом. Тысячи детей и ученых вывезено зимой 42-го. Не миллионы, нет. Но каждый из этих ученых — это, возможно, будущий реактор, самолет, открытие. Каждый ребенок — просто ребенок, который не умер в подвале.
Обучение. Тысячи инструкций, десятки тысяч обученных санитаров и младших хирургов, разлетевшихся по всем фронтам. Эффект не измерить, но он есть. Как дрожжи в тесте.
Лев закрыл глаза. За веками не было триумфальных маршей. Был сухой, методичный отчет бухгалтера, подсчитывающего спасенный человеческий капитал.
Я не изобрел «Катюшу», — подумал он без тени сожаления. — Не нашел месторождение урана. Не начертил чертеж Т-34. Я… я был слесарем. Слесарем при гигантской, истекающей кровью, скрипящей машине под названием «Красная Армия». Я не конструировал новые двигатели. Я латал пробоины, менял вышедшие из строя шестеренки, подтягивал гайки, подливал масло. И эта машина, потому что ее вовремя латали, проехала на год дальше, чем в том, другом мире. На целый, долгий, страшный год. Берлин в апреле, а не в мае. Япония… Может, теперь и без атомных бомб? Миллионы тех, кто должен был умереть в 1945-м — живы. Они сейчас спят в своих кроватях, пусть даже это нары в бараке. Обнимают своих жен, пусть усталые и поседевшие. Тычут пальцем в небо, объясняя детям, что это был салют, а не зенитки. Это… это и есть моя Победа. Негромкая. Непарадная. Врачебная. Скромная, как шов на животе. Но шов держит.
Он открыл глаза. Взгляд упал на старый блокнот. Он потянулся, открыл его наугад. Страница, 1934 год. Детские, еще неуверенные каракули: «Синтез хлорамина Б… Методика очистки… ДОЗИРОВКА: 0.5 % р-р для промывания ран…» Почерк был другим. Чужим.
Он листал блокнот дальше. Мелькали обрывочные записи, не имевшие отношения к медицине. «Газопровод Саратов-Москва… начало строительства 1944?» «Полупроводники… германий… транзистор (Бардин, Браттейн, Шокли, 1947)». «Вертолёт Ми-1 (Миль)… несущий винт…». Чертежи, больше похожие на каракули ребенка. Схемы, которые ничего не говорили его, врачебному, мозгу.
Что, если бы?.. — мысль, от которой он всегда отмахивался, теперь накрыла с новой силой. — Что, если бы я не зациклился на медицине? Если бы попытался стать универсальным спасителем? Шепнуть Берии про уран? Кинуть идею Королеву про баллистические ракеты? Намекнуть Туполеву на стреловидное крыло?
Он представил себе эту альтернативу. Неуверенный, паникующий студент Лёва Борисов, пытающийся втолковать майору НКВД теорию расщепления ядра. Исход был очевиден: психушка или расстрельный подвал. Даже если бы чудом выжил и попал в «шарашку», стал бы он там кем-то? Он — не физик, не инженер. Его мозг выдает дозировки антибиотиков, а не уравнения термоядерного синтеза. Его руки умеют накладывать шов на сосуд, а не собирать танк.
Нет, — окончательно, с холодной ясностью решил он. — Это был бы путь в никуда. Распыление. Гибель. Я не технарь, я врач. И мой фронт был здесь. У операционного стола, в лаборатории. В кабинете, где считали дозы пенициллина на тонну культуральной жидкости. И если бы я метался, пытаясь спасти «всё»… я бы не спас ничего. «Ковчег» бы не родился. Леша, Сашка, Миша, Катя… их бы не собрал вокруг себя. Булгаков умер бы в сороковом от нефросклероза. И я, наверное, давно бы лег в сырую землю где-нибудь под Воркутой как безвестный вредитель-фантазер. Нет.
Он швырнул блокнот обратно в середину стола. Звук был громким, вызывающим в ночной тишине.
Я выбрал свой фронт. Узкий, точечный, глубокий. И мы его победили. Не я один, мы. Все, кто был здесь. Кто не спал сутками, кто падал от усталости у операционного стола, кто травился реактивами в лаборатории, кто выбивал вагоны с углем зимой. Это наша общая, негромкая, технологическая Победа. Та, о которой в газетах не напишут. Но она — есть.
Чувство было странным. Не гордости, не триумфа. Скорее, тяжелого, спокойного удовлетворения мастера, выполнившего сложную, грязную, но необходимую работу. Работу, которую кроме него, возможно, сделать было некому.
Через два дня в тот же кабинет вошли другие люди. Не ликующие толпы, не плачущие санитарки. Трое мужчин в темных, добротных, но не парадных костюмах, с портфелями из настоящей, потертой кожи. Их лица были усталыми, умными и совершенно лишенными эмоций. Это были не идеологи, не партийные борзописцы. Это были кадры из Госплана и отдела здравоохранения ЦК — те, кто считал не лозунги, а ресурсы. С ними — молодой, щеголеватый референт с блокнотом.
Лев и Катя встретили их стоя. Катя была в строгом темном платье, волосы убраны в тугой узел. Она выглядела не врачом, а профессором экономики. Что, в сущности, и было правдой.
— Товарищ Борисов, товарищ Борисова, — произнес старший, представившийся Петром Николаевичем. — Мы ознакомились с предварительными материалами вашего института. Впечатляет. Но война кончилась. Страна лежит в руинах. Нам нужны не впечатления, а конкретные планы и, главное, обоснования. Почему мы должны вкладывать и без того скудные ресурсы в продолжение вашей… научной деятельности? Почему не направить силы и средства на восстановление разрушенных больниц, которых тысячи?
Лев кивнул. Он ожидал этого вопроса.
— Потому что восстановление старых, отсталых структур — это путь в тупик, — спокойно сказала Катя, опережая его. Она открыла папку, разложила перед комиссией несколько графиков. — Мы предлагаем не «продолжение», а принципиально новую стратегию. Основанную на трех принципах: профилактика, стандартизация, экономическая эффективность.
Она заговорила. Голос ровный, без пафоса. Она говорила о трехуровневой системе здравоохранения: фельдшерско-акушерский пункт в селе, центральная районная больница с узкими специалистами, республиканский или областной специализированный центр, оснащенный по типу «Ковчега». Говорила о единых клинических протоколах, рассылаемых из головного института. О системе непрерывного обучения врачей через ординатуру и курсы. О массовой диспансеризации для раннего выявления туберкулеза, болезней сердца, онкологии.
— Утопия, — отрезал один из членов комиссии, экономист с острой бородкой. — Денег нет, людей нет. Стране нужен металл, цемент, трактора, а не… томографы. Если они вообще когда-нибудь будут.
— Именно поэтому, — Катя не моргнув глазом положила перед ним другой лист — расчеты, выполненные ее отделом и проверенные привлеченными математиками из университета. — Посмотрите. Стоимость содержания одного больного туберкулезом в специализированном стационаре в год. А здесь — стоимость массовой флюорографии и профилактического лечения ранних форм. Разница — в восемь раз. Стоимость пожизненной пенсии инвалиду войны. А здесь — стоимость его комплексной реабилитации и протезирования, позволяющего вернуться к квалифицированному труду. Окупаемость — два с половиной года. Мы предлагаем не тратить, а инвестировать. Инвестировать в здоровье населения — самого главного ресурса страны. Больной, ослабленный народ не восстановит экономику.
— А кто будет все это внедрять? Где взять столько подготовленных кадров? — спросил Петр Николаевич, но в его глазах уже мелькал не скепсис, а интерес расчетливого хозяина.
— Институт «Ковчег» готов стать головной организацией и учебной базой, — вступил Лев. — Мы уже начали. У нас есть отработанные методики, педагогический опыт, инфраструктура. Нам нужен мандат и ресурсы не на содержание, а на развитие. Мы будем готовить кадры, рассылать их по регионам, контролировать стандарты, вести научные разработки, приносящие конкретную экономическую выгоду. Например, экспорт наших медицинских технологий и препаратов уже сейчас может давать валютную выручку, сравнимую с продажей леса или пушнины. Как было до… войны. Вы же знаете те суммы, что приносил наш экспорт? Шприцы, капельницы, антибиотики и остальные препараты, это до десяти процентов ВВП страны… А за время войны, мы создали и стандартизировали десятки новых препаратов, технологий, изобретений.
Комиссия переглянулась. Молчание длилось несколько минут. Они изучали графики, тыкали пальцами в цифры, что-то тихо обсуждали между собой.
— Допустим, — наконец сказал Петр Николаевич, собирая бумаги. — Ваши расчеты… они требуют проверки, но выглядят убедительно. Мы берем материалы на изучение. Официального решения ждите через пару недель. Но лично я скажу: подход… нестандартный. И потому, возможно, единственно верный в текущих условиях.
Это была не победа. Но это и не было поражением, это был шанс. Когда комиссия ушла, Катя выдохнула и опустилась на стул, вдруг побледнев.
— Ну, как? — спросила она.
— Блестяще, — честно сказал Лев. — Ты была блестяща, Катенька. Они думали, что приехали к чудакам-изобретателям. А ты говорила с ними на языке, который они понимают лучше всего: на языке цифр и выгоды.
— Это твои цифры, Лёва. Твоя выгода — спасенные жизни. Я лишь перевела их на бюрократический.
Он улыбнулся, впервые за этот день по-настоящему. Впереди была битва, но теперь он знал, что сражаться они будут вместе, и у них есть настоящее оружие — не идеология, а холодная, железная логика эффективности.