Глава 28 День, когда замолкли пушки ч.2

Палата интенсивной терапии была царством тишины, нарушаемой лишь монотонным шипением аппаратов и тихими шагами сестер. Здесь время текло иначе, замедленно, измеряясь не днями, а сменами повязок, капельницами, показаниями манометров и остальных приборах.

Лев остановился у одной из коек. На ней, лежа на животе, покоился танкист, капитан Волжанов, с огромной пролежневой раной в районе крестца, полученной после ранения спинного мозга. Паралич был неполным, но обездвижил его на месяцы. Когда его привезли, рана была страшной: кратерообразной, с подрытыми краями, заполненной серым, дурно пахнущим некрозом. Это была медленная, унизительная смерть от собственного тела.

Теперь Лев смотрел на чистую, розовую яму, все еще глубокую, но уже не мертвую. Дно лоснилось здоровыми грануляциями — бархатистой, молодой тканью. По краям ползла тонкая кайма эпителизации. Над раной, герметично приклеенная к здоровой коже, колыхалась прозрачная полиэтиленовая накладка, соединенная трубкой с вакуумным насосом. Аппарат, собранный Крутовым по эскизам Льва, тихо посапывал, оттягивая раневой экссудат в стеклянную колбу.

Возле койки, на табурете, сидела Варя. Она не делала ничего героического. Протирала лицо Волжанову влажной тряпочкой, поправляла подушку. Говорила тихим, ровным голосом.

— Сережа, погода сегодня отвратительная, слякоть. Наташка опять сапоги промочила, пришлось сушить на батарее. Пахнет, знаешь, мокрой собакой и детством.

Капитан Волжанов молчал. Но его глаза, прежде затянутые пеленой отчаяния, теперь смотрели на Вару внимательно, сознательно. Его рука, та, что сохранила слабую чувствительность, лежала на одеяле, и пальцы слегка шевелились.

Лев подошел ближе. Варя взглянула на него, кивнула, продолжила свое тихое бытовое бормотание. Он осмотрел рану, проверил дренаж, потрогал кожу вокруг — нет отека, нет признаков инфекции.

— Завтра можно пробовать уменьшить вакуум, — тихо сказал он Варе. — Грануляции крепкие. Еще неделя, может, и затянется достаточно для пересадки кожи.

Варя кивнула, выжимая салфетку в тазик.

— Он вчера сам попросил пить. Не я поднесла, а он руку к кружке протянул. Дрожала, конечно, пролил половину. Но протянул.

В этот момент капитан слабо, но отчетливо кашлянул. Варя мгновенно повернулась к нему, поднесла к его губам специальную поильную кружку с носиком. Он обхватил её обеими руками — одна слабая, дрожащая, другая, более сохранная, крепко сжала ручку. Наклонил, сделал глоток, потом еще один. Потом опустил кружку и закрыл глаза. По его щеке, изможденной, обросшей щетиной, скатилась одна-единственная, совершенно прозрачная слеза. Он не рыдал, он просто пил. Сам.

Варя отвернулась, быстро, почти грубо, вытерла глаза краем халата. Когда она снова посмотрела на Льва, её лицо было мокрым, но на нем сияла такая простая, такая абсолютная и лишенная всякого пафоса радость, что у Льва в горле встал ком.

— Видишь? — только и прошептала она.

Он видел. Это была не победа над смертью. Это была победа над бессмыслицей. Возвращение человека из небытия боли и беспомощности к самому малому, но своему — глотку воды, сделанному своей собственной рукой. Это и было то самое «качество жизни», ради которого стоило биться.

Он молча положил руку на плечо Вари, легонько сжал и вышел из палаты. За спиной оставался тихий шепот Вари и ровное посапывание вакуумного насоса — звук не борьбы, а заживления.

* * *

Кабинет Льва в тот вечер был погружен в синие сумерки. Он не включал свет, предпочитая наблюдать, как последние алые полосы заката тают на стенах, уступая место бархатистой темноте. На столе перед ним лежал сводный отчет о работе МЭЛБР: эшелон прибыл в Читу, развернулся на запасных путях, группа Пшеничнова в полной готовности. Пока тихо. Никаких диверсий не зафиксировано. Может, упредили. Может, японцы передумали. Может, агент «Самурай» ошибся. Война учила не обольщаться.

Внезапно резко, пронзительно зазвонил аппарат ВЧ-связи — не обычный телефон, а толстая черная трубка в отдельном кожаном футляре. Звонок был другим — не терпящим отсрочки, пульсирующим, как сигнал тревоги.

Лев снял трубку.

— У аппарата Борисов.

— Товарищ Борисов, — голос на другом конце был незнакомым, металлически-четким, без эмоций и каких-либо признаков усталости или личности. — Задача. Подготовьте список ведущих специалистов вашего института для участия в торжественных мероприятиях в Москве по случаю скорого разгрома врага. Подробные инструкции и пропуска будут доставлены. Вам и вашей супруге, товарищу Борисовой, надлежит присутствовать обязательно.

Лев молчал секунду, переваривая не факт приглашения, а его формулировку. «По случаю скорого разгрома врага». Не «победы». Не «окончания войны». Разгрома. Сухое, отчетное, казенное слово.

— Понял. Списки будут готовы. Скажите, есть ли ориентировочные даты?

— Ориентируйтесь на вторую половину мая. Будьте готовы к короткому уведомлению. Связь прерываю.

Щелчок. Гудков не было. Аппарат ВЧ-связи просто умер, превратившись обратно в кусок черного пластика и лака.

Лев медленно положил трубку. Он сидел в полной темноте теперь, лишь слабый отблеск уличного фонаря ложился на край стола. В ушах, поверх звона собственной крови, он словно слышал далекий, но уже различимый гул: не канонады, а ликования. Гул той самой Победы, которая шла с Запада, из-за тысячи километров, неся с собой не только радость, но и этот леденящий, всеотменяющий приказ: «Разгром завершен. Явитесь для отчета».

Он подошел к окну, уперся лбом в холодное стекло. Где-то там, в темноте, текла Волга. Где-то в эшелоне на Дальнем Востоке Пшеничнов сторожил невидимого врага. Где-то там его близкий друг и соратник Лешка. А здесь, в его кабинете, только что прозвучал сигнал: приготовьтесь, война заканчивается. Официально.

И эта мысль — «они взяли Берлин» — не вызвала у него всплеска эмоций. Она упала внутрь, как тяжелый, холодный груз, осознание невероятной цены и неотвратимости того, что должно было случиться. Впереди был салют. А сейчас была только тишина и этот холодок на стекле под его лбом.

* * *

Девятого мая 1944 операционная № 1 тонула в ослепительном свете без тени. Под лучами хирургических рефлекторов — двух трофейных немецких и одного самодельного, собранного Крутовым из прожектора ПВО и зеркал от перископа — кишечник лейтенанта Гурова выглядел не органом, а абстрактной, влажно блестящей скульптурой из розового мрамора и лиловых прожилок. Ранение было старым, месяца три, недолеченным: слепая кишка, сшитая в полевом госпитале, сформировала свищ, и теперь тонкое содержимое сочилось в брюшную полость, вызывая вялотекущий перитонит.

— Гной локальный, капсулированный, — бубнил Юдин, его голос, приглушенный марлевой маской, звучал как отдаленное ворчание. — Не санировать — прорвется, будет генерализация. Резать, Борисов, только резать.

Лев ассистировал. Его руки с мозолями от хирургических иглодержателей и тонким шрамом на левой ладони от случайного пореза скальпелем в сорок втором, автоматически подавали инструменты, отводили сальник, держали крючки. Мозг был отключен от всего, кроме операционного поля: вот слепая кишка, вот инфильтрат, вот пульсирующая под пальцами подвздошная артерия. Мир сузился до квадрата живота, залитого светом.

Юдин работал с той же яростной, почти священной неторопливостью. Каждый разрез — точный. Каждый захват ткани — бережный. Каждая перевязка сосуда — надежная. Это был не танец, а строгая геометрия спасения, где любое лишнее движение — преступление.

— Ножницы, — потребовал Юдин, протягивая руку. Лев вложил в его ладонь бранши изогнутых ножниц Купера. В этот момент дверь в операционную с треском распахнулась.

Ворваться внутрь, нарушив священный стерильный режим, могло заставить только что-то запредельное. Ворвалась санитарка Шура, девчонка лет девятнадцати, с лицом, искаженным чем-то средним между ужасом и восторгом. Она не кричала. Она выкрикнула, выплеснула слова, как выплескивают кипяток, обжигая всех вокруг:

— Товарищи! Берлин взят! Знамя над Рейхстагом! Говорят… капитуляция! КАПИТУЛЯЦИЯ!

Последнее слово сорвалось на такой высокой, визгливой ноте, что стекла в шкафу с инструментами звякнули.

В операционной повисла тишина. Но не та, что была до этого — сосредоточенная, наполненная гулом аппаратов и шипением дыхания. Это была абсолютная, вакуумная тишина. Хирургическая сестра Анна Петровна замерла с тампоном в руке. Анестезиолог, профессор Бунякин, медленно поднял глаза от ротаметров. Юдин не шелохнулся. Его рука с ножницами застыла в воздухе над раной.

Лев видел, как взгляд Сергея Сергеевича, всегда острый, сфокусированный на ткани, поплыл, расфокусировался. Юдин медленно, очень медленно, как человек под водой, повернул голову к двери, к этой плачущей, задыхающейся девчонке в халате. Потом его глаза медленно вернулись к операционному полю. К кишкам, к гною, к жизни, которую он вытаскивал с того света по кусочкам.

Он опустил руку. Аккуратно, с невероятной, почти нереальной точностью, положил ножницы на инструментальный столик. Прямо на стерильную салфетку. Потом поднял глаза на Льва. За марлевой маской его лицо было непроницаемо, но глаза… Глаза были мокрыми. В них стояла не слеза, а целое озеро непролитых слез, смесь боли, ярости, усталости и чего-то еще, что не имело названия.

Он хрипло, сдавленно откашлялся, будто дав ему выйти наружу.

— Ну, Борисов… — его голос был тихим, сиплым, совсем не похожим на привычный раскат. — Кажется… ваши труды в создании медицины будущего… окупают себя.

И тогда это случилось. По его щеке, обходя край маски, медленно, преодолевая сопротивление морщин и щетины, скатилась одна-единственная, круглая, тяжелая слеза. Она упала вниз, на его бахилу, оставив темное круглое пятно на брезенте.

Больше он ничего не сказал. Вздохнул, глубоко, так что его грудь под халатом высоко поднялась. Потом снова взял ножницы.

— Продолжаем. Анна Петровна, тампон. Борисов, крючок. Отводи аккуратнее, там артерия.

Операцию закончили в той же сосредоточенной тишине, но теперь она была другой. Она была наполнена чем-то огромным, что стояло за дверью и ждало. Когда наложили последний шов, сняли белье, Юдин первым сорвал с лица маску. Его лицо было влажным, но совершенно спокойным. Он посмотрел на спящего пациента, кивнул анестезиологу, развернулся и пошел к выходу.

В коридоре уже стоял гул. Сначала тихий, как отдаленный ропот толпы, потом нарастающий. Слышались сдавленные крики, смех, рыдания. Лев вышел вслед за Юдиным. Коридор был полон. Вышли все, кто мог стоять: врачи в запачканных кровью халатах, медсестры, санитары, раненые на костылях, в колясках, просто сидящие на полу у стен. Никто не кричал «ура». Люди стояли и молча смотрели друг на друга, не веря, проверяя по глазам: правда? Это правда?

Потом кто-то в дальнем конце гулко крикнул: «ПОБЕДА!» И этот крик, как поршень, сорвал с места всё. Залп смеха, слез, объятий. Кто-то запел «Вставай, страна огромная», но сбился, голос сел на второй же строчке, и песня рассыпалась, превратившись в общий, бессловесный, счастливый рев.

Сашка стоял, прислонившись к стене у двери в перевязочную. Он не ревел и не смеялся. Он стоял, его мощные плечи тряслись мелкой, частой дрожью, как в лихорадке. Лицо было мокрым, искаженным гримасой, в которой было всё: и боль, и память о тех, кого не смогли довезти, и дикое, необъятное облегчение. Варя подошла и просто прижалась к нему, обхватив руками, и они стояли так, качаясь, как одно существо, разрываемое рыданиями.

Юдин прошел сквозь эту толпу, как ледокол. Люди расступались перед ним, но он ни на кого не смотрел. Он шел к выходу во двор, тяжело ступая, и Лев видел, как его спина, всегда прямая, сейчас ссутулилась, будто с нее сняли невидимый, каменный груз, который он нес все эти годы.

Холл первого этажа, обычно — проходной двор, пункт сортировки и вечного хаоса, преобразился. В центре, на столе дежурной медсестры, стоял репродуктор «Рекорд» — черная, потертая тарелка в деревянном корпусе. Вокруг него сгрудилось человеческое море. Стояли вплотную друг к другу: хирурги в халатах, терапевты, медсестры, нянечки, техники с гаечными ключами в руках, шоферы, пришедшие с автобазы. И раненые. Много раненых. Те, кто мог идти — на костылях, с палками. Те, кто не мог — их вынесли на носилках, прикатили в колясках. Они лежали и сидели в первом ряду, уставившись на черную тарелку, из которой лилась музыка — то «Катюша», то марши, — и голос диктора, срывающийся от волнения, повторял сводки, уже известные, но от этого не становившиеся менее невероятными.

Лев стоял у перил лестницы, наблюдая сверху. Он видел молодого бойца, того самого, которому месяц назад ампутировали голень из-за газовой гангрены. Тот сидел в инвалидной коляске, обняв за талию санитарку Людмилу — здоровенную, добрую женщину лет сорока пяти. И он, этот двадцатилетний парень, вчера еще хмурый и замкнутый, сейчас прижался лицом к ее широкому боку и плакал навзрыд, а она гладила его стриженую голову и что-то шептала, и ее собственные щеки были мокрыми.

Видел профессора Мошкова, который стоял, опершись на костыль (его собственная нога плохо слушалась после неудачного занятия на тренажёре), и беззвучно шевелил губами, глядя в потолок, словно вел счет невидимым душам.

Видел, как рентген-техникг Цукерман, всегда ироничный и скептичный, вытащил из кармана халата рюмку, налил в нее из горлышка водки, протянул стоявшему рядом слепому капитану. Тот понюхал, кивнул, выпил залпом, скривился и хрипло сказал: «За тех, кто не вернулся». И Цукерман, не говоря ни слова, выпил следом из того же горлышка.

А из репродуктора всё лилось и лилось. Музыка смолкла, и диктор, уже знакомым, глуховатым голосом Юрия Левитана, начал читать что-то официальное, длинное. Сначала никто не понимал. Потом прозвучало слово «безоговорочная капитуляция». Потом — «акт подписан». Потом — «великая Отечественная война… победоносно завершена».

На секунду воцарилась абсолютная тишина. Даже плачущий боец в коляске затих.

А потом грянуло. Это был не крик, а взрыв. Взрыв из тысяч сдержанных эмоций. Репродуктор захлебнулся, его никто уже не слушал. Люди обнимались, целовались, хлопали друг друга по спинам, кружились, не обращая внимания на костыли и повязки. Кто-то сорвал со стены портрет — не Сталина, а просто пейзаж с Волгой — и принялся колотить им по батарее, устраивая импровизированный барабанный бой.

Лев спустился вниз. Его обнимали незнакомые люди, хлопали по плечу, кричали что-то радостное и бессвязное. Он улыбался, кивал, но внутри была странная пустота. Он пробирался к выходу, к двери, за которой был свежий, прохладный воздух и обычное небо, под которым, оказывается, больше не стреляли.

На пороге он столкнулся с Катей. Она шла из лабораторного корпуса, в руках у нее были пробирки в штативе — она, видимо, несла анализы, когда застала весть. Пробирки были целы. Она поставила штатив на подоконник, посмотрела на Льва. Ее лицо было бледным, глаза огромными.

— Лёва… — просто сказала она.

И он понял, что ему не нужно ничего отвечать. Он подошел, обнял ее, прижал к себе, чувствуя, как мелко-мелко дрожит ее спина. Они стояли так, среди всеобщего безумия, как тихая заводь в бурлящем потоке. И для Льва в этот момент Победа была не в реве толпы, а в этом трепете под его ладонью, в запахе ее волос, в которых пахло не кровью и хлорамином, а просто женщиной, его женщиной, которая выстояла.

Загрузка...