— А в бумагу, небось, как новый запишешь… — Григорий, сын Осипов, по кличу «Хмурый» занесённый в жилецкий список по зарецкой слободе славного города Кременьгарда очень хотел дать в морду.
В последнее время хотелось дать в морду часто. Причём всё равно кому, главное, чтобы в мах, снизу в челюсть, до хруста. В последнее время — это год без малого, зато почти каждый день. Так что Григорий привычно встряхнулся, прогоняя из пальцев тяжёлую дрожь. Смерил глазами слюдяные окна и корявые брёвна сьезжей избы, потом перевёл взгляд перед собой. На тело, лежащее на доске, рядом с трухлявым гробом. Женщина, или девушка — непонятно, на волосах не обруч и не рогатая кика, а простой и белый платок, явно не свой, наброшенный криво и наспех. Светлые пряди вьются, выскальзывая из-под ткани.
«Эх, кто ты, девочка», — ёжась, подумал было Григорий.
Прогнал мысль.
Повернулся, смерил глазами стоявшего напротив человека. Не высокий, не низкий, не молодой, не старый, пальцы в чернилах, борода клином, а глаза профессиональные, с хитрецой. Писарь, что ли, местный? «Жалко, — обругал сам себя Григорий, — ты, дурак, опять с порога орать принялся, даже забыл имя у человека спросить. Зря. С такими дружить надо».
Показал на прислонённый к стене гроб. Легко, без усилий, раскрошил пальцами трухлявую доску. Проговорил снова, глядя писарю, прямо в глаза:
— Запишешь «новый», поставишь тоже новый. Красивый, и чтоб с хорошей доской и покрывалом. И кистью. Так говорю.
Поднял руку, меж пальцев свернула золотая пластина-пайцза, с чернёной надписью арабской и русской вязью, гласящая, что говорит сейчас в тёмном подвале сьезжей избы не Григорий сын Осипов «Хмурый», а — голосом своего пристава — лично царствующая Ай-Кайзерин. Правда, голос у их величества Айлин, Ай-Кайзерин, царицы и ханши путей прямых был куда красивей, изящней и тоньше… Но сошло. Писарь хмыкнул, огладив бороду, а сидящий в углу дедушка-гробовщик поклонился, проговорил: «За ваши деньги — всё сделаем».
И, эхом… Тихий, как звон колокольчиков, голос в ушах. Неслышный, для прочих голос: «Спасибо».
Григорий кивнул, быстро — пока костяшки пальцев не зачесались снова — перевёл глаза от рож писаря и гробовщика. Снова на лежащее тело. Видно только, что молодая. Лицо красивое, тонкое, глаза, жаль, не увидишь больше. Закрыты, и две кривых полушки кто-то положил уже, по обычаю.
«Эх, кто ты, девочка, и за что так тебя?»
Встряхнулся, почти с силой отвёл глаза. Разговаривать с мертвецом сейчас было не к месту и не ко времени.
Гробовщик проворчал снова,
— Эй, господин пристав, это всё хорошо, только за гроб платить-то кто будет? Девка не местная, родственников у неё тута нет.
— Я есть. Разберёмся, — рявкнул Григорий снова, унимая непонятно откуда пришедшую в пальцы дрожь. Снова — сверкнул в глаза золотом царёвой пайцзы. — На то сюда и прислан. А ну, взяли и понесли.
Эхом, снова, как колокольчики — тихий, неслышный для прочих глас: «Спасибо».
Дать в морду неважно кому, лишь бы дать Григорий хотел уже битый год как. С тех пор как плохо закреплённый «Хайбернский град» сорвался с направляющих воздушного корабля и накрыл загородное огородие Григория. По счастью и Божьей воле — никого не убило и не покалечило, но развалило сарай, светлицу, овин, и размололо пять курей, двух баранов да завезённого из-за морей чёрного борова хинзирской породы. Убытку на битый рубль. Да ещё полугривенный писарю за составление приказного челобития. Точнее, за его перевод с человеческого: «Вы чо, петухи летающие, облаком небесным по башке трахнутые, в натуре оборзели на свои города с неба огнём кидаться…» — в уместное на приказной бумаге: «Государыне Айлин, Пресветлой Ай-Кайзерин, Царице и Ханше пути прямого холоп её Гришка сын Осипов, жилец столичный челом бьёт»…
Сплошной убыток. С которым Григорий сунулся было к тысяцкому — да и заречному объездному голове, заодно. Вот только Пахом Виталич, боярин Зубов, дважды почесав бритый затылок и один раз лохматую, на две стороны расчёсанную кустом бороду, убыток возместил просто. Достал золотую пайцзу из сундука, да сунул её в руки Григорию, со словами:
— На вон, походишь пока «царским голосом» у меня в приставах. Недолго, пока приказные деньгами не разродятся.
Боярское «недолго» спустя год начало всё сильнее попахивать «навсегда». «Меч истины» сгорел, подбитый химерами еретиков по-над Лукоморским шляхом. Приказные дьяки воздушной гавани Царев-Кременьгарда втихую обрадовались, увидев в этом повод заиграть под столовым сукном жилецкое, матом написанное челобитие. А Григорий сын Осипов по кличу «Хмурый» так и застрял в приставах. И хотя, неизбежные при такой должности алтыны и двугривенные «за ускорение» и «истирание» всего подряд, кулаков главным образом, давно перекрыли и незадачливого порося по кличке Бориска, и прочий убыток — в чью-нибудь морду хотелось дать всё равно. И постоянно.
Сегодня почему-то особенно…
На улице в лицо ударил холодный ветер, налетел с реки, рванул волосы, закрутил тучи над головой. Качали ветвями грустные осенние липы, с тракта, мешаясь с голосами и шелестом листьев — летели глухие удары сапог. И тоскливая, протяжная песня:
— Расскажи мне, чисто поле, где мой дом…
— На бесопоклонников и еретиков воинству божьему и пресветлой Ай-Кайзерин — одоления, — прокричал глашатай на башне, чётко, хоть часы по нему сверяй.
Уже год, как… Со стрелецких слобод шли новики маршем, куда-то на запад и юг. Жилецкую слободу пока указом не трогали, Григорий просился лично — тоже не отпускали. Стрельцов и посады дёргали четями, попеременно, а вот бояре с холопами уехали почти сразу и все.
— Хай ираме Ай-Кайзерин! Ино Джихад! — с дороги, эхом, гулкий, раскатистый крик.
Стая воронов на это взлетела с кустов, закричала, захлопала крыльями.
С усилием Григорий перевёл глаза, огляделся. Золото листьев, золото куполов и креста на невысокой церковной колокольне — Григорий долго крестился на них, собирая в голове тяжёлые, угрюмые мысли. Обернулся, огляделся вокруг. Широкая улица, крепкие заборы и деревянные, ладные дома слободы. Деревянные, богатые, ладные, крылечки, галереи и окна в резных наличниках, коньки крыш и трубы — в ярких, из меди чеканенных петухах. Слобода плотогонов, на отшибе, маленькая, но крепкая слобода. За домами зелёные кусты, и плакучие ивы с тонкими ветвями. Спуск к реке, там плескались чёрные воды реки Сары. По ту сторону, напротив, прямо на берегу красная кирпичная стена. И прямо над нею — пряничная, голубая, украшенная звёздами луковица главной башни Царев-Кременьгардского университета. Ещё дальше — громовая башня, её чёрный, кованный шпиль тонул в облаках. Красивые места. Если бы не…
— Эй, служивый, как с гробом-то решать будем…
Это гробовщик сзади, высунулся из подпола, окликнул его.
— Как положено, — огрызнулся на него Григорий, снова стряхнул дрожь с рук.
И махнул своим — ставить рогатки поперёк главной и единственной в слободе улицы. В два ряда, а между рядами вынесли и положили на козлы тело. Григорий набрал воздуха в лёгкие, привычно и громко, на всю слободу рявкнул:
— Эй, люд православный да правоверный, не проходим, кому есть чего сказать по государевому делу и земскому — говорим внятно, окромя Бога единого и пресветлой Ай-Кайзерин никого не боимся. Да заносим по обычаю на упокой души рабы божьей… — выразительно тряхнул предусмотренной обычаем «богоугодной» кружкой. Потом прервался, спросил, обернувшись, обратно, в двери сьезжей избы: — Кстати, как имя её?
А в ответ услышал недовольное от писаря:
— А Бог ея знает…
Эхом, снова, звон колокольчиков и неслышный голос в ушах: «Катя я была… Катерина»… Холодный ветер шевелил светлые волосы над мёртвым, красивым лицом. Дёрнул на себя покрывало, бесстыдник, обнажая тонкую руку и белое плечо. Полустёртый рисунок — лилия, на предплечье. Красиво и странно, в родном Григорию Крменьгарде разве что финны да каторжники били себе на руки всякую похабень. Григорий встряхнулся. Снова с усилием, прошептал сам себе под нос:
— Прости. Потом, — и рявкнул уже в голос: — Это как так? — чуя, что хочет уже не просто морду набить — всю слободу разнести к бесам по брёвнышку.
Потом понял, что дурак и пошёл к писарю. Разговаривать.
«Как так» выяснилось почти сразу. Со слов писаря, одна из слободских хозяек с утра пораньше, до света ломанулась по своим хозяйским делам со двора, с вёдрами. Увидела в соседском доме распахнутую калитку и растворенную настежь дверь. По извечному бабьему любопытству — зашла сунуть нос, да всласть отругать нерадивую соседку. Увидела труп, уже хладный, в сенях… И совсем не бабьим образом, не закричав, метнулась, бросив ведра, до сьезжей. Тут разговор пришлось прервать, кто-то на улице как раз собрался пройти, напоролся мордою на выставленные рогатки, потом на забор и сильно этому удивился.
Потом второй и третий, а там собралась и толпа. Люди ходили туда и сюда, запинаясь и клубясь вокруг рогаток, напарываясь на выставленное заграждение. От забора до забора, с зазором, рассчитанным за время приставской службы чётко. Так, чтобы худой да бедный бочком-бочком, но протиснулся, а вот богатый да дородный — ни в жисть… ну пока Григорий рогатку перед его носом не откинет. И не поговорит заодно, и поголовный обыск снимет, как по приказной науке положено, и кружкой «на богоугодное» дело под носом выразительно потрясёт. Кружка ещё кое-как пополнялась, а вот столбец жёлтой писарской бумаги с ответами почти нет. Однообразное: «Нет, нет, не знаю, не видел, не слышал, пустите, дяденька», — в десятый и сотый раз.
Эхом, снова — звон колокольчиков по ушам: «А этот — врёт».
Григорий резко поднял глаза, оглядел ещё раз проходящих, точнее, протискивающихся мимо рогаток мужиков. Как на грех — их было много, с полдюжины, все здоровые, бородатые, в кафтанах с расстёгнутыми рукавами. Ночной дозор с целовальником как раз сменились, шли от ворот слободы по домам. Побурчали было, да стихли, протискиваясь меж рогаток и забором — бочком. Да в кружку закидывая щедро, словно от сглаза. Вот только держались кучно, не поймёшь сразу, кого мёртвый голос имел в виду. И на расспрос отвечали все одинаково: «Всю ночь стояли, смотрели, в колотушки били, время и погоду у тёщи под окнами кричали по обычаю, громко и каждые полчаса. Ничего не видели, никого, кроме собак брехатых не слышали»…
Может, и врали, но сейчас не признаются ведь всё равно. А то люди услышат, прознают, что ночная стража ночь проспала — не поленятся, всё пропавшее за год в слободе на них, в убыток, запишут. До последней тряпки, сдутой ветром с забора. Один — высокий и длиннорукий, в мохнатой шапке, сдвинутой гоголем на звтылок, с широким лицом, бритыми усами и бородой светлой, подстриженной и торчащей торчком решился. Наклонился через рогатку, спросил, оценивающе щурясь на Григория светлыми, большими глазами:
— Чего, служивый, много убытку на нас наврали?
Григорий в ответ лишь пожал плечами. Проговорил, медленно:
— Да вроде, немного… Неразговорчивый у вас народ,
Сам пробежал взглядом по человеку ещё раз. Кафтан ладный, сукно хорошее, с вышивкой, за сапогом ножик щёгольский, камень-яхонт на рукояти горит. Борода вьётся, подстриженная, лицо прямое, широкое, но красивое… Черти горох не молотили и ладно, на чёрта мужчине лицо. А вот глаза вроде светлые, ясные, а вглубь посмотреть — не поймёшь, как в болоте вязко и муторно.
«Что, Катька, нравился при жизни, наверное?» — ни с того ни с сего подумал Григорий.
Услышал — сразу между ушей, под черепом — чёткий, брезгливо-рассерженный фырк. Отметил его про себя, оглядел человека внимательнее. А тот выпрямился, сверкнул зубами, проговорил, улыбаясь, будто считая дело решённым:
— Вот и славно… Чего людей томить попусту, убирай свой забор. Баба-то… — проговорил тот.
Наклонился, толкнул ладонью кривую деревяшку рогатки. Потянулся в карман, потом в кружку — кинул, да щедро, две монеты свернули тусклым, вытертым серебром. Алтын, не меньше, будет покойнице теперь гроб с кистям и доской новой. Надо оно ей теперь? Григорий привычно нахмурился и решил, что по крайней мере ему оно — надо. А светлый потянулся, ловко, одним неуловимым движением толкнул серебрушку Григорию уже прямо в ладонь. Проговорил, сверкнув на миг светлыми, водянистыми глазами.
— Убирай, не томи. Убытка нету, а баба та всё едино, была ничейная…
Григорий встряхнулся от греха подальше — убрал за спину начавшие сжиматься кулаки. Посмотрел светлому в глаза, тяжело и внимательно. Ничего толкового не разглядел, проговорил, оттолкнув ногой рогатку обратно:
— Все мы чьи-то. Во-первых — Божьи, во-вторых — пресветлой Ай-Кайзерин. А ты, мил-человек, не блажи, говори, кто такой, откуда идёшь, что можешь сказать по делу царёву и земскому?
Для верности сверкнув тому золотом пайцзы в глаза. Светлый выпрямился, заложил большие пальцы за цветной пояс, сверкнул глазами снова и зло, заговорил чётко, сквозь зубы:
— Сенька Дуров я, целовальник здешний. Губной голова на еретиках полдневных геройствует, я вроде как за него. А баба — она баба и есть… Заехала с полгода назад, жила, ни с кем не общалась, народ не дёргала, ни к кому не ходила, на помолчи или толоку, да и сама не звала. В бане там или ещё где тоже не видели, что за человек и чей — не знаем. Померла так померла. Убирай рогатки, служивый…
Сзади откашлялись, голос писаря влез в разговор. Вроде мирный, а тоже неприятный, каркающий какой-то голос:
— Сенька, не дури. Не гони пристава раньше времени, я его не для того сюда вызывал. Баба-то, может, и ничейная, зато дом, где жила — он очень даже чейный дом. Я по спискам первым делом проверил. Тулугбековых, братьев — слышал? Должно быть и баба их.
«Ой, мамо, роди обратно», — подумал Григорий, сообразив, что морда у него только согласно печати на боярской пайцзе — царская, но болеть будет скоро и совсем как своя.
Про братьев Тулугбековых в столице слышали без малого все. Пятёрка как на подбор. Когда они зимой и по воскресеньям выходили стенкой на речной лёд — катились кубарем и посадские, и мастеровые, и аллеманы из западных выселок. И даже родная Григорию жилецкая, царская слобода — той тоже приходилось угрюмо пятиться, теряя на льду шапки и дворянский гонор. Устоять мог только университет, и то лишь потому, что ихний звериный факультет выгонял постоять за своих учебных медведей и мамонта.
«Ладно, разберёмся», — подумал Григорий, снова, оглядывая слободу. Удар молнии, по решётчатым балкам громовой башни пробежал сиреневый, волшебный огонь. Прогремело в небесах. Протяжно и гулко в три тяжёлых раската. Воздушный корабль взлетел в небо, кренясь, развернулся, цепляя баллоном низкие облака. Полетел на юг, и стая гусей пристроилась клином за его рулями.
«Э-эх, улететь бы сейчас»… — подумал Григорий ни к селу, ни к городу. В ушах, снова — тонкий, как звон колокольчиков, девичий то ли стон, то ли плач. Устыдился, снова ни с того ни с сего. Оглянулся, провёл глазами по лицам людей вокруг, ища на ком бы отвести душу. Тут, к счастью, окликнули. Посыльный от боярина, лохматый Пашка спрашивал: долго ли Григорий будет тут возиться ещё, пугать людей наглой приставской рожей, да следить, как писаря переводят бумагу, отписывают ненужное на приказ. Его-то Григорий и запряг, поручил сбегать — одна нога здесь другая там, бегом на стрелецкую, до Тулунбековых. Благо недалёко. Пашка умотал, подняв пыль, губной писарь — на всякий случай попятился, уходя ближе к дверям сьезжей избы. Двери были дубовые, прочные, с резными медведями, хотя супротив пяти братьев явно не устоят. Толпа на улице начала понемногу спадать. Григорий откинул рогатки, всё одно без толку. Перетряхнул звенящие в кружке алтыны, двугривенные и медяки. Хватать брошенные белобрысым целовальником Стенькой серебрушки было почему-то противно, накинул свои, сунул гробовщику полною руку и с горстью. Работай, мол. Заодно поймал за ухо вихрастого и шустрого, как водится, пацанёнка, вежливо попросил сгонять в церковь за местным священником. Отец Акакий… «Интересно, откуда дядька нашёл себе в этих краях такое смешное ромейское имя?» — подумал было Григорий, но додумать мысль не успел. От ворот слободы донеслось ойканье, потом тихий, переливчатый бабий крик, Пашка назад пришёл. Бледный весь, лицо кое-как перевязано и в кровище.
— Эй, Пашка, кто тебя так? И чем?
— Кто-кто, большуха Тулугбекова и чем под руку попалось. А попались грабли. Хорошо хоть, не лом, они могут, — медленно проговорил Пашка как подошёл поближе. Сорвал шапку, провёл по лицу, размазал кровь пополам с серой и липкой грязью. Его голос дрогнул, поплыл… — Прости нас грешных, нет больше братьев Тулугбековых. Всех пятерых. И сестры их уже нет, Марьям, помнишь, была чернобровая. Все были, да кончились…
— Как так? — спросил Григорий, сморгнув удивлённо.
В первый раз, подумав, что не может быть, ведь он сам видел пятёрку братьев совсем недавно. Сморгнул второй раз и снова, вспомнив, что «совсем недавно» — это прошлая, яркая и морозная зима. Синее небо и яркие, красным, жёлтым и зелёным пятном на глазах — стрелецкие кафтаны и кушаки. «Стенка» их слободы, тогда она на счастье Григория, уж не думавшего зубы целыми сохранить, разошлась краями с жилецкой.
От татарской башни на ветре прилетел протяжный и раскатистый клич «машаллла». Прозвенели эхом церковные колокола, обернув его в свой, чистый и ясный голос.
— Как так? — спросил Григорий снова, срывая шапку.
— А вот так… Андрей, младший — в Марьям-Юрте, на приступе, уже под самый конец. Когда уже «царёв-город» кричали. На какую-то лозу нарвался, уж не знаю, что это за бисово отродье. Ещё двое через неделю. Помнишь, кричали нам, как еретики Елин-город пожгли да госпиталь вырезали? Вот там. До сестры поехали, а там «чёрные» и пожар. Двое оставшихся за находниками теми погнались, их порубали, да сами в степи и остались. Вот и всё. Были братья да кончились, один дед, да большуха осталась… С граблями…
— Вот боже Единый… — протянул Григорий. Развернулся, размашисто перекрестился на церковные купола. Меж ушей, эхом, звон колокольчиков, тихий, похожий на плач. Григорий встряхнулся опять, спросил уже ближе к делу: — А девица та? Не узнал?
— А девица та… с той стороны девица та, с еретической. Андрей её то ли в плен взял, то ли не взял, то ли сама вышла, то ли на аркане вывели. Сейчас не узнаешь уже, надо в полк писать, а он на линии, Господь единый один ведает где. Полковник её потом, по чести да по закону — старому, царя Фёдора, ещё — на Андрея в жену записал, да Кременьгард с обозом отправил. И девка вроде как под присмотром, и родителям помощь, да и под махр, законом царским обещанный из приказных выбить не грех.
«Как лучше хотел».
Кто же знал, что обоз тот круглаля даст по тракту, да с похоронными листами одновременно приедет. Как её большуха прямо там не прибила — не ведаю. Короче, передали нам Тулунбековы, что знать не знают и знать ничего не хотят. Такие дела, брат Григорий.
— Такие дела…
Выходит, девка и вправду ничейная…
Голос сзади, тихий, но хриплый — Григорий поёжился аж. Напомнило крики ворона:
— Так чяго? Из переписной книги вычёркивать, писать в сказку, мол «Божьея волея померла»?
Это писарь — вылез из дверей сьезжей, окликнул их. Крепится, но видно, какая рожа довольная, что мимо кулаков пронесло.
— Я те вычеркну! — рявкнул Григорий, неожиданно для себя самого.
Просто так. Уж больно жалобно звенел меж ушей неслышный для прочих голос.
Потом отомкнул рогатки, не обернувшись, велел убирать. Прошёл до дома убитой, повесил на ворота печать. Метнулся заячим скоком обратно, переговорил таки с местным священником — отец Акакий, прямо супротив имени, оказался мужиком суровым и грозным, с белой, осанистой бородой и следами въевшегося насмерть загара.
— Что, батька, под музыку ходили?
— Было дело, по молодости, — буркнул священник сурово
Также сурово цыкнул на Григория зубом да спросил, зачем позвали.
Договорились насчёт отпевания, да с похоронами пока погодить. По делу, к сожалению, и он мало что мог сказать. Бывший музыкант много что мог про южных такфиритов рассказать, а вот в западных еретиках был — или сказался — немощным.
Потом, внезапно, настала тишина
Григорий отослал Пашку в приказ, до боярина. И к себе домой заскочить, предупредить, чтоб сегодня не ждали. Хорошо хоть недоумённое: «Эй, парень, чего на тебя нашло?» — повисло, но осталось невысказанным.
И славно. Григорий сам думал, что это на него сегодня нашло. Просто так. Всё-таки…
И на убийства приходилось ездить приставом по «царском и мирскому» делу. И «Божьей волей помре» Григорию уже приходилось в скаски аж целых два раза писать. Но на убийствах тех: это либо Христом Богом и всеми пророками уговаривать уже доставшее дубины и косы «обчество» дать и судейскому приказу слегка поработать: «А то чего им, даром, жалование и хлеб от царя? Да и Лаллабыланги так обезлюдеет, светлейшей Ай-Кайзерин убыток на ровном месте случится…» Либо, напротив, вбивать сапогами разум в добром не ходящего на царёв суд куркуля. «Божьей волей» — тем более, там в первый раз оглобля сломалась об конокрада, а во втором разе дом обхарамившегося по самое не могу «рибой» и «ихтикаром» (процентом и спекуляцией) кулака вспыхнул внезапно и с четырёх разом концов. Хорошо хоть погода была безветренная. А у Катерины волос тонкий и светлый, и лицо мирное — на куркуля или конокрада она не походила никак.
Тогда…
Не заметил, как снова дошёл до дома убитой. Шуганул глазастых соседей, проверил навешанные печати. На них стрела Единого и профиль царицы, чернёной вязью — арабские буквы алеф и йот. Согласно закону и оттиску, теперь уже не просто хоромина, а настоящий царский дворец. За потраву, во всяком случае, будут спрашивать соответственно. Только то согласно печати и оттиску, а зима близко и дрова сами себя не нарубят, зато чужие так и тянут на себя взгляд. Нарубленные и аккуратно сложенные под навесом… Кстати.
Нарушать собственные печати Григорий не стал, перемахнул через забор, уселся как царь на завалинке. Набил трубку, щёлкнул огнивом, посмотрел, как разгорается чёрный чинский табак. Выдул колечко дыма — оно поплыло, складываясь в сизую, неверную тень…
Тень сложилась, обрела форму, задрожало облако светлых волос на ветру. Правильное и тонкое, печальное…, но и светлое что ли лицо. Звон колокольчиков, эхом — тонкий, неслышный для прочих голос:
«А если все чьи-то… то Ай-Кайзерин тогда — чья?»
— Во-первых, Божия, во-вторых — наша, всей Империи. Ну, здрав… — Григорий моргнул виновато, исправился: — Ой, то есть прости, Катя-Катерина.
И улыбнулся призраку, и призрак, вроде, улыбнулся ему. Сотворил знак Единого, увидел, как призрак поднял тонкий палец в ответ. Улыбнулась… красиво, даже на полупрозрачных и тонких губах. А глаза закрытые, всё равно. При жизни не увидал, так всё теперь, не увидишь.
«Эх Гришка, ну ты и болван, — подумалось невольно и про себя, — чего тебе стоило, дураку, вчера прогуляться по этой улице?»
— Кто ж тебя так, Катя-Катерина?
«Не знаю… не видела… Домой вечером заходила, уже на крыльцо поднялась. За плечо дёрнули, потом в спину… больно, как огнём обожгло. А потом ноги отнялись, и пол в голову ударил. И всё. Слушай, а почему ты меня видишь?»
— Не знаю, как-то пошло. Иные маги, вон, в университете учатся, молниями или ветрами шумят, корабли воздушные в небеса поднимают. А мне, похоже, такой ярлык от Бога Единого выдали. Надо бы зайти, проверить, да лень.
То, что проверка от Кременьгардского университета, скорее всего, закончится лазоревыми сапогами и васильковым кафтаном царёва мухабарата — говорить не стал. Григорию и свой зелёный, жилецкий нравился, да и до того ли Катьке теперь? Ей по-хорошему уже вообще ни до чего дела нет, кроме воскресения мёртвых и жизни будущего века. Но это когда архангел Джабраил затрубит.
— Э-эх. Катя, хоть что подскажи. Всё равно найду ведь гада.
— Не надо, не ищи…
Показалось или просто задул так ветер? Поколебал, издёргал сизый табачный дым — но Григорию показалось на миг, что призрак ему испугался.