Вернувшись из храма, я заперся в своей каморке. Разговор со Сперанским задал новый, головокружительный масштаб. Кулибин. Имя, которое в моем прошлом мире было бронзой памятника, здесь оказалось единственным ключом к моей гильоширной машине, к броне, способной защитить от придворных пауков. Все остальное — заказы, интриги, даже этот недостроенный дом — отошло на второй план, съежилось до размеров пылинки на верстаке. Задача была одна: вытащить из забвения старого гения.
Я сел за стол, заваленный чертежами, и заставил себя думать как ювелир перед вскрытием уникального дефектного камня. Кто он, этот Кулибин? Я видел его ясно, как кристалл под лупой. Старый, обиженный, забытый гений. Человек, которому сначала дали все — доступ к императрице, мастерскую при Академии, безграничные средства, — а потом отняли, унизив и растоптав. Он — как уникальный, поврежденный механизм, редчайший хронометр Бреге, брошенный в ящик с ржавыми гвоздями. К такому нельзя подходить с грубыми инструментами. Деньги? Он их отвергнет как подачку, как плевок на его седую голову. Приказ Государя? Он воспримет его как очередное насилие, как напоминание о том, что он всего лишь диковинная игрушка в руках власть имущих.
Нет, здесь нужен тонкий подход. Нужно найти его главную «пружину», его idee fixe, ту самую «самобеглую коляску», о которой говорил Сперанский, и предложить способ ее «починить». Не с позиции всезнающего спасителя, а с позиции равного. Ученика, пришедшего к Мастеру за советом, но с собственным, дерзким решением в кармане.
Я взял чистый лист плотной бумаги, расправил его на досках стола. Перо, обмакнутое в чернила, на мгновение замерло. Это будет приманка.
«Глубокоуважаемый Иван Петрович!» — вывел я, стараясь придать почерку почтительность, но не раболепие. Как же сложно привыкать ко всем этим «ятям». Я представился скромно: «молодой ювелир Григорий Пантелеевич, коему по высочайшей воле Государя Императора доверено попечение о развитии точных искусств в Отечестве». Затем — обязательная доза лести, без которой в этом веке никуда. Я писал о его «бессмертных творениях», о том, что для любого русского механика его имя — «путеводная звезда», а он сам — «первый гений Отечества». Все это было правдой, так что слова ложились на бумагу легко и без фальши.
А затем я перешел к главному. К наживке.
«Осмелюсь обратиться к Вам как собрат по точному ремеслу, терзаемый одной задачей, что, по слухам, не дает покоя и Вашему просвещенному уму. Речь о „самобеглой коляске“. Я много размышлял над этой великой идеей, пытаясь постичь ее механическую душу, и позволил себе некоторые предположения, кои и выношу на Ваш строгий суд».
Здесь я подошел к делу как ювелир-микромеханик, применяя логику часового дела к масштабам машины. Я не лез в дебри с двигателем внутреннего сгорания — он бы счел меня сумасшедшим. Я говорил на его языке пружин и шестеренок.
«Главная препона, как мне видится, в пружинной силе, ибо отдает она свою мощь неравномерно: вначале яростно, а под конец — лениво. Сие порождает движение рваное и недолгое. Но что, если уподобить нашу машину не простым стенным часам, а точному морскому хронометру? Что, если использовать не одну исполинскую пружину, что сложна в изготовлении и опасна при разрыве, а целую кассету из десятков малых, работающих последовательно через уравнительное колесо, фузею? Это даст ход более плавный, долгий и, что важнее, предсказуемый».
Я сделал паузу, перечитал. Звучало убедительно. Но этого было мало. Нужно было показать, что я знаком и с современными ему механизмами, и с историей.
«А для передачи усилия на колеса… — добавил я, — возможно, стоит отказаться от шестерен вовсе. Они капризны, требуют идеальной подгонки и ломаются под большой нагрузкой. Но ведь еще великий Леонардо в своих чертежах использовал цепную передачу. Она проще, надежнее и куда лучше сносит рывки и неровности дороги».
«Впрочем, — писал я, входя в раж конструктора, — все это лишь способы усовершенствовать существующую силу. Но не пора ли нам, русским механикам, задуматься о силе новой? О силе, сокрытой в огне. Я много размышлял над опытами господина Папена и его паровым котлом. Но пар — грубая, опасная сила, требующая громоздких машин. А что, если заставить огонь работать напрямую, без посредничества воды? Представьте себе закрытый цилиндр, в коем воспламеняется горючая пыль или спиртовой пар. Расширяясь, раскаленный воздух толкнет поршень. Сила этого толчка будет мгновенной и огромной. Если соединить несколько таких цилиндров, чтобы они работали поочередно, мы получим не просто движение, а постоянный, неиссякаемый источник силы, способный вращать колеса с невиданной доселе скоростью и мощью. Это лишь сырая мысль, конечно, требующая сотен опытов. Но не в этом ли пути сокрыто истинное будущее самодвижущихся экипажей?»
Перечитав этот абзац, я удовлетворенно хмыкнул. Идеально. Я предложил решение, обозначил стратегическое направление. Показал, что мыслю тактически, на перспективу. Я был уверен, что эта смелая, почти безумная идея зацепит его, заставит увидеть во мне ровню, способного заглянуть за горизонт.
Все. Письмо было закончено. Это было элегантное, технически безупречное решение, завернутое в обертку почтительного вопроса. Я не учил его. Я приглашал его к диалогу. Старый, уязвленный лев не пойдет на зов дрессировщика. Но он не сможет проигнорировать рык другого хищника, пусть и молодого, вторгшегося на его территорию.
Сложив письмо, я залил его сургучом и поставил оттиск своей новой, еще пахнущей свежей резьбой, личной печати. Утром я вызвал Гаврилу.
— Отвезешь это в Кабинет Его Величества. Лично в руки помощнику господина статс-секретаря Сперанского. Скажешь, от меня. Срочное.
Он взял пакет. Я был уверен, что мое элегантное, дерзкое письмо, отправленное по государственным каналам, не останется незамеченным. Сперанский говорил, что готов помочь в любом моем деле — думаю, что доставка письма самому Кулибину будет ему не обременительной услугой. Да и бстрее это будет чем почтой отправлять. Кстати, а почта есть сейчас? Не припомню что-то.
Отправив письмо, я почувствовал странное, опустошающее облегчение, будто выдернул из души глубоко сидевшую занозу. Теперь мяч был на их стороне. А я, наконец, мог вернуться к тому, ради чего все это затевалось. К искусству.
В тишине моей каморки, посреди хаоса стройки, я снова достал из тайника свой главный трофей — небольшой, но безупречный кусок уральского малахита, оставшийся от заказа для императрицы. Рядом легли несколько тускло блеснувших в свете огарка золотых монет. Мой взгляд скользнул по ним и остановился на письменном приборе, который я временно забрал из кабинета Марии Фёдоровны для «профилактики и чистки».
Заказ. «Что-нибудь еще в том же стиле». Эта фраза, брошенная ею в Гатчине, была приказом. Вызовом. Она ждала нового чуда. И это «чудо» должно было быть безупречным.
Что ей нужно? Я снова и снова прокручивал в голове наш разговор, пытаясь нащупать ключ. Она ценит практичность и символизм. В ней уживаются две личности: строгий, почти педантичный администратор, управляющий десятками учреждений, и тонкая, образованная женщина, ценящая изящество мысли и красоту формы. Мой подарок должен был угодить обеим.
Мысли метались. Что еще можно поставить на ее идеально организованный стол? Нож для разрезания бумаг? Банально. Даже если сделать его из дамасской стали с рукоятью из нефрита, это будет всего лишь красивый нож. Никакой идеи, никакого прорыва. Просто дорогая безделушка. Пресс-папье? Это будет выглядеть как жалкое послесловие. Нет, нужно было что-то новое. Что-то, что станет продолжением ее самой, ее деятельности.
Я думал о шкатулке для личных писем. Сложный механизм, секретный замок, инкрустация… Красиво. Но это вещь пассивная. Она хранит, а не создает. А Мария Фёдоровна — человек действия. Ее жизнь — это непрерывный поток указов, резолюций, писем. Она творит реальность росчерком пера.
Мой взгляд упал на чернильницу. На гусиное перо, лежащее рядом. Я взял его в пальцы. Легкое, хрупкое, недолговечное. Инструмент, который не менялся со времен Древнего Рима. Грифель не в счет, это другое. Я представил ее руку. Изящную, но сильную. Руку, которая держит в повиновении министров и утешает сирот. И эта рука вынуждена совершать одно и то же монотонное, суетливое движение: обмакнуть, стряхнуть лишнее, написать несколько слов, и снова — обмакнуть. Неудобно. Грязно. Столько лишних движений, столько потерянных мгновений, которые складываются в часы. А она, как я успел заметить, ценила эффективность и порядок во всем. Ее стол был организован с точностью штабной карты, где у каждой вещи было свое место и своя функция. И этот архаичный ритуал с пером и чернильницей был единственным диссонансом в этой симфонии порядка.
И тут меня осенило. Она проросла медленно, из этого простого наблюдения. Из образа ее руки, совершающей одно и то же действие.
Я не должен создавать еще один предмет для ее стола. Я должен усовершенствовать главный инструмент на ее столе. Тот, которым она правит.
Что, если… что, если избавить ее от этого? Что, если перо будет писать само?
Я замер. Мысль была настолько простой и в то же время настолько революционной для этого времени, что на мгновение перехватило дыхание. Я вскочил и заходил по комнате. Идея, как раскаленный металл, обжигала мозг, требуя немедленного воплощения. Не просто перо, а самопишущий инструмент. Авторучка.
В голове уже выстраивалась конструкция, обрастая деталями. Корпус — конечно же, из малахита, в едином стиле с письменным прибором. Тонкий, элегантный, идеально сбалансированный, чтобы лежать в ее руке, как продолжение пальцев. Перо — не гусиное, а золотое, вечное. Но простое золото слишком мягкое, оно сотрется о бумагу за неделю. Нужен наконечник. Твердый, как алмаз, и не подверженный коррозии от чернил. Иридий. Я знал, как его получить — как побочный продукт при аффинаже платины. Мелочь, крошечная, почти невидимая капля металла, которая превратит эту вещь из красивой игрушки в надежный инструмент на десятилетия.
Но главное — система заправки. Мое ноу-хау. То, что превратит эту идею в настоящую фантастику для 1807 года. Поршневой механизм. Я уже видел его: крошечный, герметичный поршень внутри корпуса, приводимый в движение вращением навершия. Опустил ручку в чернильницу, покрутил — и она, как живая, втянула в себя чернила. Никаких пипеток, никаких капель. Чисто, быстро, элегантно.
Я бросился к столу. На чистом листе бумаги начали появляться эскизы. Это была задача на грани возможного. Создать микромеханизм поршня, клапанов, систему подачи чернил, требующую точности часового мастера, и все это — в тонком, хрупком малахитовом корпусе. Любая ошибка, малейший перекос при сверлении — и камень треснет, вся работа пойдет насмарку.
Забыв о Кулибине, о стройке, о всем на свете, я с головой ушел в проектирование. На бумаге рождались чертежи деталей, размером не больше булавочной головки. Я рассчитывал зазоры в микронах, подбирал материалы, продумывал технологию сборки. Это была не просто работа. Это был чистый, дистиллированный кайф творца, создающего то, чего еще не видел этот мир. Я снова был на своей территории, в своей стихии. И ничто, казалось, не могло мне помешать.
Дни слились в один нескончаемый, упоительный акт творения. Мир за пределами моей каморки существовал, но его звуки — грохот стройки, крики артельщиков — доносились словно из-за толщи воды. Я был погружен в мир микронных зазоров, капиллярных каналов и рычажных передач. На бумаге, в хитросплетении линий и расчетов, рождался сложнейший микромеханизм моей самопишущей ручки. Поршень требовал двойного уплотнителя из пропитанной воском кожи. Система подачи чернил, чтобы они не вытекали каплей и не пересыхали, превратилась в лабиринт тончайших каналов, которые предстояло прорезать в хрупком малахите. Я чувствовал себя богом, творящим новую вселенную на кончике пера. Каждый решенный узел, каждая найденная остроумная деталь приносили чистое, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Я как раз заканчивал чертеж клапана обратного хода, когда в дверь постучали — сдержанно, но настойчиво.
— Войдите, — бросил я, не отрываясь от листа.
Вошла Варвара Павловна. Обычно она появлялась с охапкой счетов или с очередным докладом о происках подрядчика, но сейчас в ее руках не было ничего, кроме нескольких аккуратно сложенных листов бумаги. Ее лицо было, как всегда, непроницаемо, но в серых глазах я уловил тень… беспокойства?
— Григорий Пантелеевич, я получила сведения о Кулибине, — произнесла она, ее тихий голос заставил меня поднять голову. — Мой человек нашел его ученика. И тот… в знак расположения… переписал для нас отрывки из писем и дневников Ивана Петровича за последний год.
Она положила листы передо мной. Это была сырая, непричесанная правда, вырванная из самого сердца жизни старого гения. Я отложил перо. Внутри неприятно похолодело.
— Читайте, Варвара Павловна. Вслух, пожалуйста.
Она развернула первый лист. Ее ровный, почти бесцветный голос начал заполнять тишину каморки.
— «Старик совсем плох, обижен на всех. Никого к себе не пускает, кроме мальчишек-подмастерьев. Все дни проводит в своем сарае, одержим своей „самокаткой“. Пишет, — она перешла на цитату, — что „пружинная сила неверна, ибо отдает мощь свою неравномерно, как норовливая лошадь, что вначале рвет с места, а к концу пути едва ноги волочит“».
Слова ученика повисли в воздухе. «Неверна». Не слаба, не сложна — неверна. Неправильна в самой своей сути. Основа моего блистательного письма, вся моя элегантная теория о кассете пружин, только что треснула.
Варвара Павловна, не замечая моего состояния, продолжила.
— «Последняя его затея — „ножной привод“. Смастерил трехколесный экипаж, весьма чудной на вид. Седок в нем сам себе помогает, нажимая ногами на рычаги-педали, которые через систему шестерен и тяжелый маховик вращают задние колеса. Говорит, что так „сила человеческая соединяется с силой механической для движения равномерного и долгого“».
Она замолчала, закончив чтение. А я — застыл. Перо, которое я все еще держал в руке, дрогнуло, и на безупречном чертеже поршня расплылась жирная чернильная клякса.
Ножной привод. Педали. Маховик для инерции. Коробка передач из шестерен.
Черт возьми… Велосипед. Вернее, веломобиль.
Я все понял не так. Катастрофически не так. Сперанский говорил о «самобеглой каляске». А сам Кулибин, практик, гений от земли, давно отказался от мертвой, пассивной силы пружин и пошел по совершенно другому, биомеханическому пути! Он пытался усовершенствовать человека, соединить его силу с силой рычага. Просто и гениально.
А я только что отправил величайшему механику-практику своего времени «гениальное» письмо, где с видом знатока предлагаю ему улучшить то, от чего он сам отказался много лет назад. Это… это как отправить Ньютону восторженное письмо с предложением усовершенствовать яблоко, добавив к нему крылышки для лучшей аэродинамики. Я выгляжу как невежественный, самонадеянный юнец, который пытается учить академика арифметике.
Кровь отхлынула от лица. В ушах зашумело. Мой прекрасный чертеж авторучки на столе вдруг показался жалкой, детской мазней.
Я сидел, глядя в одну точку. Чернильная клякса на чертеже медленно расплывалась, превращаясь в уродливое, бесформенное пятно, в точное отражение моего нынешнего состояния. Воздух в каморке стал густым, тяжелым, его было трудно вдыхать. Грохот стройки за стеной, еще минуту назад бывший далеким фоном, теперь вбивался в череп раскаленными гвоздями.
— Григорий Пантелеевич, что с вами? Вам дурно?
Голос Варвары Павловны прозвучал словно издалека, как будто доносился из-под толщи воды. Она смотрела на меня с тревогой, ее рука нерешительно замерла в воздухе, будто она хотела коснуться моего плеча, но не смела. Я не ответил. Я не мог. Мозг превратился в месиво из обрывков мыслей, каждая из которых была острее осколка стекла.
Провал. И дело было не в чернильной кляксе.
Мое письмо. Оно мчалось с фельдъегерем в Нижний Новгород. Я представлял себе эту сцену во всех деталях. Старый, уязвленный Кулибин, запершийся от всего мира в своем сарае, получает пакет с казенной печатью. Разворачивает его… и читает высокопарный бред какого-то столичного выскочки, который с видом профессора предлагает ему усовершенствовать то, что он сам давно счел тупиком и выбросил на свалку истории. Что он сделает? В лучшем случае — горько усмехнется над «юношеским жаром» и бросит мое послание в печь. В худшем — напишет едкий, убийственный ответ, который станет достоянием всей Академии наук.
Я не «завербовал» Кулибина. Второго шанса не будет. Гении не прощают невежества, прикрытого высокомерием. Для него я теперь — просто очередной пустой фанфарон, один из тех, что сгубили его карьеру в Петербурге.
И это была лишь первая, самая очевидная грань катастрофы. Была и вторая, куда более страшная.
Письмо было отправлено по государственным каналам. Через Сперанского. Неужели я, в своем тщеславии, мог подумать, что его не вскроют и не прочтут? Конечно, прочтут. Люди Сперанского, эти безликие, въедливые чиновники, уже наверняка сделали копию и положили ее на стол своему шефу. И что они там увидят? Что их хваленый «гений», их «системный ум», их «надежда российской промышленности» не удосужился даже провести элементарную разведку. Что он, как самонадеянный дурак, сел в лужу, предложив устаревшее, нерабочее решение. Мой авторитет в глазах Сперанского, единственного человека во власти, который видел во мне не колдуна, а инженера, рухнет в одночасье. Я стану для него не партнером, а досадным недоразумением. Прожектером, чьи слова не стоят и ломаного гроша.
Я сам себя загнал в ловушку. Увлекшись своим «послезнанием», я действовал слишком самоуверенно. Слишком нагло. Я выстрелил, не разведав цели, уверенный, что моя стрела сама найдет мишень.
— Григорий Пантелеич… — снова позвала Варвара, в ее голосе уже звучал откровенный страх.
Я медленно поднял на нее глаза.
Теперь это письмо, материальное доказательство моего высокомерия, летит в Нижний Новгород. И я не могу его остановить. Оно либо сделает меня посмешищем в глазах единственного человека, который мог бы стать моим союзником, либо — некомпетентным фантазером в глазах тех, кто дал мне власть.
Эх, Толя, как же так?