Глава 15


Ноябрь 1807 г.

Слова князя удивили меня. Покинув стены Лавры, я рассчитывал вернуться во дворец, чтобы переварить эту странную проповедь, больше похожую на допрос под наркозом. Но вместо этого — Гатчина. Резиденция вдовствующей императрицы. Немедленно. Без подготовки.

Словно искра перескочила на нужный контакт. В голове на миг стало тихо, а затем разрозненные детали сложились в единую картину. Этот визит к архимандриту оказался прелюдией. Эдакой последней психологической обработкой, «благословением» на цепь перед тем, как вывести меня на показ главному зрителю. Вся их игра вдруг стала до неприличия прозрачной. И Оболенский, и его дядюшка-паук в черной рясе преследовали одну цель: вбить мне в голову, что я — их проект. Их собственность. Их уникальный, говорящий инструмент. Они панически, до потных ладоней, боятся, что я, оказавшись лицом к лицу с единственным человеком в Империи, кто может щелчком пальцев решить мою судьбу, посмею открыть рот и попросить о чем-то для себя. О свободе. О вольной грамоте. И тогда их драгоценный актив, на которое они так удачно наткнулись, отойдет другому лицу.

Феофилакт со своими речами о божьей каре за своеволие… Дешевый трюк, рассчитанный на забитого сироту, который при виде креста должен падать ниц. Они пытались надеть на меня самый надежный ошейник — веры, страха и вины.

Сидевший напротив Оболенский ерзал на холодном кожаном сиденье, растеряв всю свою ленивую грацию. Он то поправлял безупречные кружевные манжеты, то теребил эфес дорожной шпаги, то бросал на меня колючие взгляды. Его нервозность пропитывала спертый воздух кареты, смешиваясь с запахом дорогого одеколона и винных паров — князь явно прикладывался к фляге перед выездом. И когда только успел?

Наконец, не выдержав моего молчания, он подался вперед, вторгаясь в мое личное пространство. Каждая мышца в моем теле напряглась.

— Слушай меня внимательно, Григорий, —его голос был лишен обычной бархатистости. — Сейчас ты предстанешь перед Ее Величеством. Забудь, кто ты есть. Ты — тень. Призрак. Отвечать будешь, только когда спросят. Коротко. По делу. «Да, Ваше Величество». «Нет, Ваше Ве-ли-че-ство». И самое главное, — его глаза в полумраке кареты казались темными провалами, — никаких просьб. Никаких намеков. Ничего. У тебя все есть. Твой единственный благодетель — я. Она должна видеть, что ты мой человек. Абсолютно мой. Ты понял меня?

Голос его сорвался на последней фразе, в нем зазвучали почти истерические нотки.

Медленно склонив голову, я спрятал усмешку. Кровь прилила к ушам, добавляя картине убедительности — роль испуганного, подавленного таланта давалась мне все легче. Но внутри царила едва сдерживаемое желание ответить силой — либо это гормоноы тела так реагируют.

С другой стороны, вот он, мой единственный шанс. Они сами привезли меня сюда. Подвели к единственной фигуре, что может смести все их жалкие планы. Я должен заставить ее увидеть во мне человека, чья судьба может быть ей интересна. И тогда, возможно, этот тугой поводок, так больно впившийся мне в шею, перейдет в более надежные руки. Хотя… нет, шило на мыло менять не хотелось бы.

Когда карета качнулась, съезжая с разбитого тракта на идеально ровную, посыпанную мелким гравием дорогу, в серой утренней дымке выросли крепостные стены Гатчинского дворца. Все здесь дышало иным порядком, нежели в пестром, суетливом Петербурге. Безупречные линии, холодный камень, военная выправка часовых у ворот. Высыпавшие на крыльцо лакеи в строгих ливреях двигались бесшумно. Этот мир не выставлял богатство напоказ — он им жил, подчиняя ему каждый вздох.

Сделав глубокий вдох холодного, чистого воздуха, я вышел из кареты на хрустящий гравий, и тонкие ледяные иголки хрустнули под каблуками сапог.

Нас провели через анфиладу залов, где холод, исходил от самого камня, поднимаясь от мраморных плит сквозь тонкие подошвы моих новых сапог. Каждый шаг отдавался многократным, затухающим эхом, будто мы шли по дну высохшего колодца. Со строгих, потемневших от времени портретов на стенах взирали давно умершие курфюрсты и герцогини с одинаково плотно сжатыми губами. Неподвижный воздух пах воском, старым деревом и той особой пылью, что оседает лишь там, где ничего не меняется десятилетиями.

Наконец высокий церемониймейстер в напудренном парике бесшумно распахнул последнюю двустворчатую дверь, и мы оказались в утреннем салоне.

Перепад был разительным. Мягкий, рассеянный свет из высоких, до самого пола, окон заливал комнату. Здесь была строгая, почти прозрачная элегантность мебели из карельской березы, несколько прекрасных акварелей на стенах и идеальный порядок во всем. В центре этого спокойного, упорядоченного мира, за небольшим письменным столом, сидела вдовствующая императрица Мария Фёдоровна.

Она подняла голову от бумаг. Сердце пропустило удар, а затем забилось ровно и тяжело, отмеряя секунды. Я-то ожидал увидеть дряхлую, утомленную властью старуху, однако передо мной оказалась женщина лет пятидесяти, с прямой, как у гвардейца, осанкой и лицом, которого не коснулись ни дряблость, ни суетливость. Высокий, чистый лоб, плотно сжатые губы и глаза — светлые, холодные, невероятно проницательные. Взгляд эксперта, привыкшего мгновенно отделять подлинник от подделки. Рядом с ее рукой, на темной, отполированной до зеркального блеска столешнице, стоял мой письменный прибор. Он выглядел здесь так органично, словно пророс из этого дерева, был создан для этой комнаты.

Оболенский вышел вперед и склонился в глубоком поклоне.

— Ваше Императорское Величество, — его голос звучал натянуто, как струна. — Позвольте представить вам мастера Григория, чьими руками был создан ваш скромный подарок.

Поклонившись следом, как того требовал этикет, — я ощутил, как мгновенно вспотели ладони.

Нервничаешь, Толя? Успокойся. Ну не убьют же тебя, в конце концов. Наоборот, должны облагодетельствовать, как мне кажется. Ради казни на утренний кофе не зовут.

Выпрямившись, вопреки наказу Оболенского, я не опустил глаза. Я встретил ее взгляд. Прямо. Без вызова, без заискивания. Просто взгляд человека, смотрящего на другого человека. Передо мной была живая икона, умная, волевая и, возможно, очень одинокая женщина, привыкшая к тому, что все вокруг видят в ней только титул. На долю секунды на ее лице мелькнуло что-то похожее на удивление. Она ожидала увидеть либо перепуганного раба, либо наглого выскочку. А увидела спокойствие.

Она медленно, очень медленно, оглядела меня с ног до головы. Ее цепкий, как пинцет ювелира, взгляд отмечал все: и скромный, но добротный сюртук, и чистые, хоть и изуродованные работой, руки, и то, как я стою — прямо, не сутулясь, не переминаясь с ноги на ногу. Будто допрос без слов, а не осмотр. Сканирование на предмет трещин и внутренних изъянов.

Наконец, ее ледяной взгляд переместился на Оболенского, застывшего рядом в готовности вмешаться, направить, подсказать.

— Благодарю вас, князь, что сопроводили мастера, — ее голос был безэмоциональным. — Ваша миссия на этом исполнена.

Она сделала паузу, и в наступившей тишине, ее следующие слова прозвучали, как щелчок.

— Мои сады сейчас особенно хороши. Свежий воздух после дождя… Не желаете ли прогуляться?

Чуть приподнятая бровь была красноречивее прямого приказа. Оболенский окаменел. Кровь отлила от его лица, оставив на холеных щеках сероватую бледность. Его вежливо выпроваживали. Выставляли, как назойливого просителя, чье присутствие более не требуется.

Тут же, словно по команде невидимого дирижера, ожили две молодые фрейлины, до этого тихо сидевшие на диванчике у окна.

— Ах, князь, и вправду! — защебетала одна, картинно взмахивая ресницами. — Прогуляйтесь непременно! Воздух сегодня просто божественный!

— Мы с удовольствием составим вам компанию! — подхватила вторая, уже поднимаясь и с шелестом расправляя складки своего шелкового платья.

Их отрепетированная живость, синхронные движения, фальшивые улыбки — вся эта постановка была настолько очевидной, что Оболенский, пойманный в изящную ловушку, понял, что любое возражение лишь усугубит его унижение. Бросив на меня быстрый и предупреждения взгляд, в котором читалось: «Только попробуй!», он снова поклонился, уже не так грациозно, а как-то дергано, и, развернувшись на каблуках, ретировался в сопровождении щебечущего конвоя.

Дверь за ними закрылась с мягким щелчком, отрезая меня от всего остального мира. Церемониймейстер и оставшиеся придворные бесшумно испарились, словно растворились в солнечном свете. Я остался один на один с ней. План Оболенского контролировать каждый мой вздох провалился. Поводок был оборван. Теперь все зависело только от меня.

Несколько мгновений императрица смотрела на закрывшуюся дверь, словно провожая взглядом и князя, и собственные мысли. Затем, плавно и по-деловому, она поднялась.

— Пройдемтесь, мастер Григорий, — произнесла она, в ее голосе впервые прозвучали почти человеческие, а не повелительные нотки. — Утро действительно сегодня выдалось на редкость ясное.

Она направилась к открытым высоким стеклянным дверям, ведущим в парк, и я последовал за ней. Мы вышли на террасу. В лицо ударил чистый, прохладный воздух, пахнущий влажной землей.

Парк был великолепен в своей строгой красоте: идеально ровные дорожки, посыпанные красным песком, геометрически точно подстриженные деревья. Все здесь, как и во дворце, подчинялось единой, непреклонной воле. Мы шли по центральной аллее к озеру. За нами на почтительном расстоянии, шагах в двадцати, следовала молоденькая фрейлина с серьезным лицом — безмолвная тень, гарант соблюдения этикета.

— Вы не похожи на ремесленника, мастер Григорий, — нарушила молчание императрица, не глядя на меня, а устремив взгляд на серебристую гладь озера. — Я заметила это еще в салоне. Я видела многих. В вас нет ни испуганного раболепия простолюдина, ни той неуклюжей дерзости, с которой выскочки пытаются скрыть свою неуверенность. Когда я смотрела на вас, ваш взгляд скользнул на вашу работу, на письменный прибор. Словно вы проверяли, как он себя здесь чувствует. Это было… любопытно. Вы держитесь спокойно. Где вы учились этому?

Вот он, тот самый жест. Мой бессознательный профессиональный рефлекс. Вопрос был почти интимным. Ловушка? Любой ответ прозвучал бы фальшиво. Нужно удивить ее.

— Моими учителями были мои творения, Ваше Императорское Величество, — ответил я после небольшой, осмысленной паузы. — Камень не терпит суеты. Металл не прощает дрогнувшей руки. Они требуют от мастера внутреннего спокойствия, иначе не откроют свою душу. Я учился у них достоинству.

Она остановилась и посмотрела на меня с живым, неподдельным интересом. Легкая, почти незаметная улыбка тронула уголки ее губ. Мы подошли к небольшой беседке-ротонде на берегу озера. Внутри уже был накрыт стол: дымящийся горячий шоколад в тонких фарфоровых чашках, свежие, еще теплые булочки, ваза с осенними фруктами. Жестом она пригласила меня сесть — неслыханное нарушение всех придворных канонов. Я присел на краешек жесткого стула, чувствуя себя самозванцем. В одной этой фарфоровой чашке — месячный доход сотни Поликарповых. А в булочке — неделя жизни целой семьи. Сюрреализм.

Она налила шоколад в обе чашки. Аромат был густым и пьянящим. Давненько я чего-то такого вкусного не пробовал. Несколько минут мы молчали.

— Мне сообщили, — отставив чашку, продолжила она, и в голосе ее зазвучал металл, — что князь Оболенский «выкупил» вас у прежнего мастера. В каком именно статусе вы сейчас находитесь?

Не удивлен ее осведомленностью. С другоц стороны — она перешла к главному.

— Князь был щедр, Ваше Величество, — осторожно начал я. — Он заплатил моему… родичу, чтобы тот отпустил меня со службы. Теперь я работаю на него.

— «Отпустил со службы», — она повторила мои слова, и ее голос стал ниже. — Это важная деталь. Вы ведь понимаете, мастер, что по законам Империи вольный человек не может быть куплен или продан? Подмастерье, даже из податного сословия, — это не крепостной. Его договор можно расторгнуть, можно компенсировать мастеру затраты на обучение. Но «купить» его, как вещь, — нельзя. Вы свободный человек, Григорий. И не являетесь холопом князя.

Ее слова взорвали мое сознание. Шок. Отрицание. И тут же — обжигающий, яростный стыд. Свободен… Вот вбилась в мой ум дата 1861 года — про манифест об отмене крепостного права и все, я даже не думал, что волен. При этом и полностью рабом я себя не чустввал. Неужели это рефлексы тела и слабость Гришки помутила мой разум? А ведь мне и в голову не приходило, что я абсолютно свободен. Нет, у меня проскальзывали мысли, что я должен князю, ведь за меня «заплатили». Вот она, косность мышления. Нужно срочно перетрясти мозги, чтобы восстановить свой разум.

Все это время я был свободен, а вел себя как раб, покорно сидя в клетке. Я, Анатолий Звягинцев, сам позволил этому хлыщу Оболенскому обмануть себя, поверив в его право собственности. Гнев на князя был почти физическим, хотелось сжать кулаки до хруста костей. Сделав медленный вдох, я склонил голову, пряча бурю в глазах.

— Такой талант не должен находиться в двусмысленном, зависимом положении, — продолжила Мария Федоровна, словно вынося вердикт. — Это вредит и искусству, и душе. Я поговорю с князем. Полагаю, он будет рад помочь вам открыть собственную мастерскую в столице, под достойной вывеской.

Она сделала паузу, ее взгляд стал пристальным, испытывающим.

— Или… — добавила она, ее голос стал обволакивающим, как теплый плед, в который хочется закутаться и уснуть, — вы можете остаться здесь, в Гатчине. Под моим личным покровительством. Я предоставлю вам лучшие помещения, любые материалы. Здесь вас никто не тронет и не будет докучать суетными заказами. Вы сможете творить в тишине и покое.

Вот и ловушка. Искушение, от которого, по ее расчетам, я не должен был отказаться. Сменить одну оправу на другую. Более дорогую, с более надежной закрепкой, из которой камень уже никогда не вырвется. Из клетки Оболенского еще был теоретический шанс сбежать. Из клетки самой императрицы — никогда.

Я поднял на нее глаза.

— Ваша милость безгранична, Ваше Императорское Величество, — произнес я, и, надеюсь, в моем голосе прозвучала искренняя благодарность. — Но боюсь, я не смогу принять ваше щедрое предложение.

Она удивленно вскинула брови. Впервые за весь день на ее лице отразилось настоящее, неконтролируемое чувство.

— Поясните.

— Тишина и покой губительны для моего ремесла, — меня понесло. — Мое вдохновение рождается из шума и суеты столицы. Из грохота экипажей, криков торговцев, из блеска и нищеты, что живут там бок о бок. Мои творения — это отражение жизни, а здесь, в этом прекрасном и умиротворенном месте, боюсь, моя душа уснет, и руки забудут свое дело.

Она долго смотрела на меня, и я не мог понять, что отражается на ее лице — разочарование, уважение к дерзости или просто анализ. Оставалось надеяться, что она оценит не только мою смелость, но и правоту.

Пауза затянулась. Я приготовился к чему угодно: к гневу, приказу удалиться, обвинению в неблагодарности. Но вместо этого она отвернулась и несколько мгновений смотрела на серую, подернутую рябью гладь озера. Когда она задумчиво произнесла:

— Суета столицы… Вы лукавите, мастер.

Медленно повернувшись ко мне, она позволила себе едва заметную, чуть горькую усмешку.

— Не суета вас манит. А свобода. И возможность построить там нечто свое. Не так ли?

Вот так. Она видела меня насквозь. Эта мудрая женщина, которая тоже провела всю жизнь в такой же золотой клетке, мгновенно распознала во мне такого же пленника. Между нами протянулась незримая нить — нечто большее, чем отношения монарха и подданного. Понимание. Она оценила ход и не обиделась, что важно.

— Я понимаю, — повторила она и вздохнула. — Я позвала вас не для того, чтобы предложить почетное заточение, мастер Григорий.

Ее лицо снова стало серьезным; передо мной явился государственный деятель, несущий на своих плечах неподъемный груз.

— Вы, должно быть, знаете, — ее голос стал тише, почти заговорщицким, — что я была и остаюсь противницей союза с этим… корсиканцем. Я считаю Тильзитский мир унижением для России, предательством памяти тех, кто сложил свои головы под Прейсиш-Эйлау.

Она говорила это мне, безродному мастеру, с откровенностью, от которой у любого придворного закружилась бы голова.

— Но мой сын… — она на мгновение замолчала, подбирая слова. В этом молчании смешались и гордость, и боль, — он — Император. И он принял решение, которое, как он верит, уберегло Россию от еще более разорительной войны. Я могу не соглашаться с ним как вдова Павла Петровича. Я обязана поддержать его как мать. Сейчас, когда не довольны — и старая гвардия, и английские интриганы, и московское купечество, — он не должен чувствовать себя одиноким.

Подавшись вперед, она впилась в меня взглядом.

— Я хочу преподнести ему дар. Жест. Символ. Нечто, что без слов скажет ему о моей вере в него и в будущее России, несмотря на все наши разногласия. Это должно быть нечто особенное. Личное. Я перебрала в уме сотни вариантов, и все они — бездушные драгоценности. Но увидев вашу работу, ваш письменный прибор, я поняла, что только вы… только вы можете почувствовать и воплотить эту идею.

Она замолчала.

Да уж. Вот это масштаб. В будущем я бы с легкостью согласился. Технологии позволяют сделать все что угодно, только и успевай придумывать. Не сейчас, при нынешнем развитии техники?

Это будет самый сложный заказ в моей жизни. Заказ от самой императрицы. Идеологический. Создать вещь, которая должна примирить мать и сына, укрепить дух государя и, возможно, повлиять на ход истории. Это был призыв. И мозг, опережая волю, уже начал просчитывать детали, сроки, риски. А почему, собственно, нет? Такой шанс выпадает раз в жизни, и только идиот за него не ухватится.

— Подумайте, мастер, — заключила она. — Любые материалы, любые средства будут в вашем распоряжении. Ваша фантазия — единственный предел.

Откинувшись на спинку стула, она прищурилась.

— И я позабочусь, — добавила она, и эти слова были главным блюдом этого завтрака, — чтобы вам никто не мешал в вашей работе. Иногда самый большой вред таланту наносят не враги, а друзья, которые слишком крепко его обнимают.

Эта фраза была приговором для Оболенского. Невидимые путы, связывавшие меня, с тихим звоном лопнули. Теперь я должен был ответить.

Поднявшись, я заставил себя посмотреть ей прямо в глаза.

— Задача такой сложности — это честь для любого мастера. Но создать вещь, которая должна говорить с душой Государя, — это ответственность. Я принимаю ее, Ваше Императорское Величество.

После короткой паузы я добавил, чуть склонив голову:

— И я благодарен за ваше… доверие. Для подобной работы оно необходимо.

Моя запинка не осталась незамеченной. Легкий, едва заметный кивок был ее ответом.

Аудиенция окончилась. Мы медленно пошли обратно ко дворцу. Тишина стала другой — наполненной мыслями. Я ожидал, что мы так и дойдем в молчании, но на полпути она неожиданно спросила:

— Как вы работаете, мастер? Что вам нужно в первую очередь, чтобы приступить? Деньги, материалы?

Она спрашивала не из праздного любопытства, а как управляющий проектом, желающий понять технологический процесс.

— Сначала — идея, Ваше Величество, — ответил я, глядя на ровную линию горизонта, где парк сливался с небом. — Мне нужно понять характер Государя. Не то, каким его видят при дворе, а то, каким он является наедине с собой. Его устремления, его сомнения. Дар должен говорить с ним на одном языке, иначе он останется просто красивой безделушкой.

Она остановилась и посмотрела на меня с еще более глубоким интересом.

— Вы мыслите не как поэт, — констатировала она. — Что ж, я помогу вам. Я велю передать вам некоторые бумаги из личного архива моего сына. Возможно, они подскажут вам верный путь.

У самых дверей салона, прощаясь, она коснулась кончиками пальцев малахитовой чернильницы, стоявшего на столике.

— Надеюсь, в будущем вы создадите для меня еще что-нибудь в этом же стиле.

Я склонился в поклоне. А почему бы и нет?

— Я обязательно постараюсь удивить вас снова, Ваше Императорское Величество.

Впервые за всю нашу встречу она рассмеялась.

— Ах, какой дерзкий! Я запомню эти слова, мастер. И буду ждать.

Меня проводили к той же карете. Пока закладывали лошадей, я увидел, как по садовой аллее от озера к дворцу почти бегом спешат слуги. А затем и сам Оболенский. Его вызвали на «разговор».

Усевшись в карету, я стал ждать, глядя на тяжелую дубовую дверь дворца. Десять минут показались вечностью. Наконец дверь распахнулась. На крыльцо вышел Оболенский.

Никогда я не видел его таким. Лицо было не просто злым — оно стало чужим. Привычная холеная маска исчезла, под ней проступило нечто незнакомое и уродливое. Он не шел — он нес себя, как несут хрупкий сосуд, до краев наполненный кипящей смолой. Молча, не глядя на лакеев, он подошел к карете и сел напротив.

Дверца с глухим стуком захлопнулась, отрезая нас от мира. Он смотрел сквозь меня. Для него я был причиной публичного унижения, его личным врагом.

Передо мной сидел уже не покровитель. Враг? Плохо, очень плохо.

Радовало только, что в Гатчине, у меня появился союзник. Весы качнулись.

Карета тронулась, увозя нас обратно в Петербург.

Загрузка...