Глава 21


Утренний Невский врывался в мой недостроенный дом рокотом: скрипели колеса первых пролеток, надсадно орали разносчики, тяжело и густо плыл колокольный звон. Однако здесь, внутри, пахло иначе — холодной известью и сырым деревом.

Я стоял посреди будущего торгового зала, заваленного мешками и досками. Внутри бушевал чистый азарт, знакомый каждому ювелиру перед вскрытием уникального, но капризного камня. Мой взгляд скользнул по людям. Вот Варвара Павловна с неизменной конторской книгой — собранная, готовая к немедленной атаке. Рядом Прошка, точь-в-точь гончая на сворке. А чуть поодаль, у входа, застыли два моих атланта — Федот и Гаврила, с привычной скукой на лицах.

— Пора начинать, дамы и господа, — мой голос, подхваченный эхом, показался мне чужим.

В серых, до странного спокойных глазах Варвары Павловны таилось ожидание. Она как натянутая струна, готовая зазвенеть отданным приказом. И эта ее собранность успокаивала меня.

— Деньги из Гатчины — первым делом на крышу. Мне нужна абсолютная герметичность, особенно наверху. Ни сквозняка, ни капли. После этого — ищите лучших столяров-краснодеревщиков. Не плотников, а именно мебельщиков, кто понимает в выдержанном дубе. Нужны шкафы. Каждый инструмент должен лежать в своей ячейке, как драгоценность в футляре.

Она не проронила ни слова, ноготок ее большого пальца отметил нужную строку в книге. Никаких лишних вопросов. Господи, какое облегчение.

— Прохор.

Мальчишка дернулся.

— Ты теперь моя разведка. Мне нужны все сведения по поставщикам в городе. Уголь, масло, сталь. Кто возит, откуда, какого качества. Цены меня интересуют в последнюю очередь — сперва выясни, кто держит слово, а кто бодяжит масло ослиной мочой. И главное — кто с кем спит, а кто кого подсиживает. Мне нужна карта их крысиных нор, понял?

— Эм… Все пронюхаю, барин! — выпалил он. Мальчишка уже видел себя лазутчиком в стане врага.

Оставались гвардейцы. Подойдя к двум дуболомам, которых князь приставил, я очертил их задачу:

— Внешний периметр. Никто, кроме рабочих и поставщиков из списка Варвары Павловны, порог не пересекает. Если кто-то сует нос, где не просят — вежливо отправляете его… в пешее путешествие. Думаю, желающих поубавится.

Федот кашлянул в кулак.

— Позвольте доложить, мастер. Тут два шпика за нами увязались. Не таятся, нахалы, рожи постные. Не наши, не сыскные. Чистенькие больно. Мы с Гаврилой думаем — оттуда, — он неопределенно мотнул головой в сторону Зимнего. — Пригляд за письмами, видать.

Так и есть. Охрана для государственной тайны, запертой в этом сарае. Я — носитель секрета, а значит, теперь «режимный объект». Шарашка… Черт возьми, самая настоящая. Не хватает только пайки и конвоя с собаками, хотя последнее, думаю, дело времени.

Отмахнувшись от этой невеселой перспективы, я снова повернулся к управляющей.

— Варвара Павловна. Еще один момент. Через месяц у меня встреча с управляющим Петергофской фабрики, господином Боттомом. К этому сроку второй этаж должен быть превращен в идеально работающий механизм. Станки — стоять на своих местах и гудеть, как шмели. Мы должны показать ему действующее производство.

Она кивнула, на веснушчатом лице проступил легкий румянец. Азарт. Эта женщина тоже поставила на эту партию все, что у нее было.

Отдав распоряжения, я развернулся и направился к лестнице, ведущей в мой личный ад и рай. За спиной уже командовал твердый женский голос. Механизм, собранный из столь разнородных деталей, со скрипом начал свою работу.

На втором этаже я дошел до тяжелой дубовой двери. Повернул в замке массивный ключ английской работы. Глухой щелчок отрезал меня от остального мира. От их мира. Я был один. И мог, наконец, приступить к главному.

Заперев за собой дверь, я на мгновение прислонился к ней спиной, вслушиваясь в тишину. Здесь, в пахнущем свежей древесной стружкой пространстве моей будущей лаборатории, я наконец мог нормально дышать. Сбросить личину Гришки, мастера, начальника — и снова стать собой. Анатолием Звягинцевым. Ученым перед лицом задачи, от которой дух захватывало.

Подойдя к верстаку, я сдернул бархат с пакета. Императорские письма легли на грубые доски, как экзотические бабочки: бумага с голубым отливом, женский почерк, полный сдержанного достоинства, и рядом — размашистые, нервные строки сына.

Снова и снова я вчитывался в строки, но уже как психоаналитик. Передо мной разворачивался диалог глухих. Мать взывала к милосердию, он отвечал порядком. Она напоминала о долге перед Богом, он грезил о славе перед Историей. Два полюса одной души, разрывавшие его на части. Не знаю, сколько я так просидел, но внезапно решение стало очевидным: мой подарок должен быть лекарством. Мостом через эту пропасть.

Идея была простой. Его личная печать. Знак, который будет меняться вместе с ним, отражая его двойственную натуру. На поверхности александрита я вырежу инталию — изображение, дающее оттиск на горячем сургуче. Однако это будет одно изображение с двумя душами. При дневном свете, в тиши кабинета, на сургуче отпечатается Строитель, творящий новое государство. Но стоило поднести печать к пламени свечи, чтобы расплавить воск, как камень вспыхивал кроваво-красным, преображая тот же самый рисунок: Законодатель становился Воином, а строящийся город на заднем плане — горящей крепостью. Нет, печать так и останется — оттиск не изменится, но вот рисунок, который увидит глаз — будет другой.

Замысел был прекрасен. И абсолютно безумен. Я провел пальцем по холодной, гладкой поверхности александрита. Твердость 8.5 по шкале Мооса. Почти алмаз. Попытаться вырезать на нем сложнейший рисунок ручным штихелем — все равно что царапать иголкой портрет на поверхности пушечного ядра. Мне требовался инструмент из другого века. Высокоскоростной бор с алмазным наконечником.

На следующий день я, к изумлению Федота, потребовал пролетку и направился в самую модную цирюльню на Морской, где практиковал знаменитый дантист-француз. Представившись помощником князя, обеспокоенного состоянием зубов своего камердинера, я за совершенно неприличные деньги купил у него последнее слово медицинской науки. Господи, этим пыточным инструментом они лечат зубы самой императрице? Бедняжка. Примитивный стальной бор, который хирург вращал пальцами, причиняя пациенту адские муки. Но этот доисторический монстр должен был стать костяком моего будущего дракона.

Вернувшись в лабораторию, я начал колдовать. Первым делом — привод. В памяти всплыл мой первый станок, собранный из старой самопрялки. Ее ножной привод с маховиком подходил идеально. Несколько часов слесарной работы, пара проклятий — и вот уже примитивный бор соединен с педалью, освобождая мне обе руки.

Дальше — скорость. Оборотов, которые давала прялка, было катастрофически мало. Чтобы грызть корунд, наконечник должен был визжать, а не вращаться. Засев за расчеты, я вспомнил станки Нартова и Кулибина. Решение нашлось старое как мир: мультипликатор. Я выточил систему шкивов разного диаметра — от большого ведущего до крошечного, с ноготок, ведомого — и соединил их тонким, вываренным в воске кожаным ремнем. Теперь одно плавное движение ногой раскручивало маленький шкив до бешеной скорости. Воздух вокруг него запел тонко, пронзительно, как комар в ночи.

Оставалось самое сложное — жало. Сталь француза годилась только ковыряться в зубах. Мне требовались алмазы. Взяв несколько самых мелких, негодных осколков (спасибо Оболенскому, еще остались материалы), я приступил к самой грязной магии. В каждом из десятка медных наконечников приходилось, матерясь сквозь зубы, сверлить микроскопическое гнездо. Затем, затаив дыхание, я укладывал пинцетом в него алмазную крошку и одним точным, выверенным ударом миниатюрного молоточка расклепывал края, замуровывая дьяволенка в медную тюрьму. Любое неверное движение — и драгоценный осколок улетал в неизвестность.

К исходу второго дня на бархатной подкладке передо мной лежала дюжина тонких, смертоносных жал. Я собрал свой агрегат. На верстаке стояло уродливое, грозное создание — гибрид прялки, зубоврачебного инструмента и знаний из будущего. Закрепив в тисках обломок гранита и установив в патрон самый грубый наконечник, я поставил ногу на педаль.

Машина отозвалась нарастающим воем. Когда я поднес вращающийся алмаз к камню, вместо скрежета послышался сухой, шипящий шепот, и из-под наконечника взметнулось облачко тонкой серой пыли. Я провел линию — глубокую, чистую, идеальную.

Убрав инструмент, я посмотрел на гранит. На нем остался четкий, ровный срез. Я победил. Мой взгляд упал на александрит, лежавший на бархате. Он все еще казался неприступной крепостью.

По ту сторону дубовой двери остался мир суеты. Там, внизу, Варвара Павловна вела свою войну с подрядчиками, а Прошка собирал городские сплетни. Мой же мир съежился до пятнадцати квадратных метров и дрожащего пятна света на верстаке, погрузив меня в состояние, которое психиатры из моей прошлой жизни назвали бы диссоциативным расстройством, а я — оптимальным рабочим режимом. Мир за пределами камня и резца просто перестал существовать.

Первым делом я готовил холст: часами полировал александрит, снимая микрон за микроном, пока его поверхность не стала идеально ровной и матовой. Затем, вооружившись лупой и тончайшей иглой, перенес на него эскиз. Сейчас я работал над свитком в руке Законодателя. Линии букв должны были быть почти невидимыми, но читаемыми под лупой — не настоящие слова, а их намек, символ Закона, который он несет. Грызя камень, я представлял, как Александр, получив печать, будет всматриваться в этот оттиск, находя в нем отражение своих собственных мыслей о правосудии.

И началась пытка. Едва нога нащупала педаль, как маховик завертелся, и лабораторию наполнил высокий, тонкий визг, сверливший не только камень, но и череп. Срастаясь с верстаком, прижимая локти к столешнице, чтобы погасить малейшую дрожь, я повел алмазное жало по намеченной линии.

Камень не сдавался. Он не резался, как податливое серебро, а огрызался, выкрашивая микроскопические частицы. Чтобы углубить линию на толщину волоса, приходилось проходить по ней десятки, сотни раз. Сон стал непозволительной роскошью, а реальность измерялась сменой блюд на подносе, который бесшумно, как тень, приносил Прошка. Я механически жевал, не отрывая глаз от лупы. Баланду принесли.

Мальчишка замирал рядом, глядя на меня с суеверным ужасом. Он видел грязь под ногтями, красные, воспаленные глаза и серую каменную пыль, покрывавшую все вокруг. Видел колдуна за работой. Я же видел, как шпили и башни на заднем плане обретают форму. При дневном свете они будут символизировать новый Петербург, мечту Александра о просвещенной столице. Но я уже представлял, как при свете свечи, в красных всполохах, они превратятся в языки пламени над горящей крепостью. Один штрих — два мира. Гениально, Звягинцев, черт возьми, гениально.

Визг бормашины был моим единственным миром, пока его не разорвал стук в дверь — громкий, наглый, неуместный. Обычно Прошка тихо ставит еду и уходит. А тут — стук.

Когда я убрал ногу с педали, тишина ударила по ушам. Я поднял голову. В дверях стоял чуть испуганный Прошка, сжимая в руке пакет с огромной алой печатью.

— Барин! Там… там фельдъегерь! С печатью! Говорит, от самой… от гофмаршала! Срочно вам! Лично!

Срывая сургуч, я пытался предсказать что от меня хотят, и не смог. Казенный, бездушный слог: «Подарок сыну нужен… череда предновогодних ассамблей… первая ассамблея состоится…» Взгляд впился в дату. Через неделю. Холодком обожгло затылок. Неделя! А я рассчитывал на месяц, не меньше.

Почему императрица торопится, я вроде не видел в ней желания как можно быстрее получить изделие.

Я мысленно стукнул себя по лбу.

Ах ты, павлин самовлюбленный! Хвастун! Конечно, Оболенский не удержался, размахивал своей новой игрушкой перед всем двором. А мне теперь расхлебывать. Они, наверное, думают, что я эти шедевры из носа выковыриваю!

Скомкав письмо, я швырнул его в угол.

— Прохор, — голос прозвучал, как скрип несмазанной телеги, — передай Варваре Павловне — отныне я мертв. Для всех. Только еда. И чтобы никто не смел меня беспокоить. Никто.

Я вернулся за стол и снова опустил ногу на педаль. Машина взвыла, как раненый зверь. На азарт времени не осталось — только ярость. Ярость и необходимость. Склонившись над камнем, я снова вгрызся в кристалл, чувствуя, как он медленно, неохотно, но все же поддается моей воле.

Последняя ночь ничем не отличалась от предыдущих: та же чернильная тьма за окном, тот же одинокий огарок, вытанцовывающий на стенах причудливые тени. И все же воздух в лаборатории изменился. Он стал наэлектризованным, пахнущим озоном, как после близкого удара молнии.

Почти двое суток без сна превратили его из потребности во врага, в предательство. Мое тело стало чужим, ноющим механизмом, который я подхлестывал злой волей и крепким, как смола, чифирем, молча оставляемым Прошкой. Мир вокруг схлопнулся до дрожащего пятна света на верстаке, где решалась моя судьба. Я заканчивал самый невозможный элемент — выражение лица Законодателя, которое должно было нести на себе и бремя власти, и тень сомнения. Микроскопические штрихи, тоньше паутины.

Реальность давно поплыла, превратившись в вязкий кисель.

И вот, последний штрих на складке у губ. Все. Резьба окончена.

Отвалившись на спинку стула, я почувствовал, как комната поплыла, а перед глазами заплясали радужные круги. Руки бились в мелкой, отвратительной дрожи. Медленно, как сапер, перерезающий последний провод, я снял камень с держателя. Теплый, покрытый серой пылью, он лежал на ладони. Протерев его замшей, я поднес к свече.

Он был совершенен. Не просто инструмент — философская притча в камне. Вмонтировав печать в массивную, строгую оправу, я позволил себе мгновение триумфа. Ноготь нажал на скрытую в орнаменте кнопку — мягкий, маслянистый щелчок. Камень плавно, без единого люфта, провернулся в своей колыбели: с одной стороны моя инталия, с другой — гладкая, зеркальная поверхность.

При свете свечи камень был кроваво-красным. На его поверхности оживала сцена битвы: Законодатель становился Воином, его свиток — картой, а город за спиной пылал в огне. Печать для указов, написанных кровью. Но стоило повернуть камень другой стороной, и на гладкой поверхности вспыхивал зеленый огонь. Сторона мира. Сторона указов о прощении. Я создал инструмент для ежедневного диалога с совестью.

Но он был еще мертв. Матовый, безжизненный. Ему не хватало огня. Оставался последний, самый рискованный акт этой драмы — полировка. Нужно было залезть в каждую царапину и заставить ее сиять.

Руки дрожали так, что я не смог бы удержать и грубый резец, не то что полировальный наконечник. Воля исчерпала свой кредит. Тело, доведенное до предела, бунтовало. А завтра ведь будет первый бал.

Соберись, Толя, соберись! Финишная прямая!

Сменив на бормашине алмазный бор на крошечный оловянный шарик с алмазной пастой, я затаил дыхание. Малейший перегрев — и кристалл умрет. Слишком сильный нажим — и вся резьба будет уничтожена. Нога нащупала педаль. Машина отозвалась тихим, вкрадчивым шепотом. Касание. Секунда. Убрал. Протер. Еще секунда. Это была как молитва на грани безумия. Грань за гранью я вдыхал в камень душу, полируя внутреннюю поверхность плаща Воина, заставляя его ловить дрожащий свет свечи.

Вот она. Последняя точка. Крошечный зрачок в глазу Законодателя. Центр вселенной. Еще чуть-чуть и его взгляд оживет.

Я поднес наконечник. Зрение застилал туман, и я работал почти вслепую, доверяясь лишь инстинкту, памяти пальцев. Легкое касание. Шелест. Пальцы ощущали, как уходит матовая дымка. Еще чуть-чуть… Глаза горели, требуя отдыха, но я давил. Взгляд должен ожить. Должен! И тут рука, до этого бывшая продолжением моей воли, предала меня. Судорога. Короткий, злой спазм, который я не смог проконтролировать. Наконечник дернулся. Я успел его вытащить из глазницы. Вроде.

Треск.

Тихий, сухой, похожий на щелчок ногтя по стеклу.

Я замер. Воздух застыл в легких. Сердце споткнулось, замерло. Я не смел дышать, боясь, что малейшее движение превратит этот щелчок в хруст рассыпающегося кристалла. Словно в замедленной съемке, в ледяном ужасе, я медленно отводил инструмент от камня.

Загрузка...