Глава 16


Октябрь 1807 г.

Каждый скрип рессор и удар копыта по дороге отдавался в ушах. Оболенский, Упорно глядя в окно на проплывающую мимо серую хмарь, видел не деревья и поля, а руины своего тотального контроля надо мной. Время от времени его челюсть дергалась, и на меня падал короткий, пронзительный взгляд, полный такого холодного бешенства, что хотелось пожать плечами. Секунда — и он снова отворачивался, а рука сжимала эфес шпаги до побелевших костяшек.

Я же хранил внешнее спокойствие. А что я мог ему сказать? Любое слово, даже самое невинное, прозвучало бы сейчас издевкой. Князя бесило собственное бессилие, а не мое везение. Привыкший дергать за ниточки, он сам оказался марионеткой в руках женщины, чья воля была законом, а я, его «уникальная игрушка», — фигурой, сломавшей механизм игры. Ни наказать, ни продать — он не мог. И это унижение, очевидно, сжигало его изнутри.

Чтобы отвлечься от этой ситуации, я нырнул в единственное место, куда он не мог за мной последовать, — в лабиринты своей памяти.

Итак, заказ для Государя. Жест поддержки от матери. «Понять душу Государя»… Императрица обещала бумаги, но некоторые идеи можно и набросать. Отгородившись от князя, я мысленно потянул за нужную ниточку в своем сознании, пытаясь выудить все, что знал о человеке по имени Александр I.

Сфинкс. Банально. Он был сложнее: актер на троне, воспитанник республиканца, ставший самодержцем. И над всем этим — несмываемое пятно мартовской ночи 1801 года. Убийство отца. Этот грех, эдакая вечная вина была камертоном, на который отзывалась его душа. Всю жизнь он метался между попыткой искупить содеянное и отчаянной жаждой славы.

Что мог ценить такой человек? В памяти тут же всплыла история, когда-то вычитанная в монографии о драгоценностях Романовых, — о его отце, Павле I. Незадолго до смерти тот заказал для себя шляпу, усыпанную бриллиантами, стоимостью в годовой бюджет небольшой европейской страны. Павел обожал эту безвкусную, кричащую вещь, видел в ней символ абсолютной власти. А молодой Александр, глядя на отца в этом сияющем чудовище, по воспоминаниям современников, испытывал жгучий, невыносимый стыд. Так, правило первое: никаких бриллиантов, никакой показной роскоши. Для него это символ отцовского безумия.

Тогда что? Я заставил память работать на полную мощность. Благо, последние события и сама встреча с императрицей впрыснули достаточно адреналина в кровь. В уме, словно старатель, промывающий тонны песка в поисках золота, я перебирал экспонаты Оружейной палаты, сокровища Эрмитажа, пытаясь нащупать его личный вкус, тайную страсть. И внезапно из глубин сознания выплыл образ.

«Камея Гонзага». Я почти ощущал ее на ладони — прохладную, тяжелую, совершенную. Двойной профиль египетского царя Птолемея II и его жены-сестры Арсинои, вырезанный из трехслойного сардоникса. Мастер играл с цветом камня, как живописец: молочно-белые лица на дымчато-голубом фоне, а под ними — темный, почти шоколадный слой, создающий невероятную глубину.

Эта вещь была трофеем. Одним из сокровищ, которые Наполеон вывез из Италии и подарил своей Жозефине, сделав жемчужиной ее коллекции в Мальмезоне. История ее приобретения — почти анекдот, который шепотом рассказывали друг другу антиквары. Оказавшись в Париже после разгрома Наполеона, молодой русский император устроил за камею настоящую дуэль — на кошельках. Он не торговался, просто назвал сумму, от которой у бывшей императрицы перехватило дыхание. Он выкупал часть истории, демонстративно забирая у побежденного врага то, что тот считал своим.

Главный вопрос — почему? Ради чего были заплачены баснословные деньги? Не просто потому, что Птолемей был царем. Он был воином, расширившим пределы своего царства; меценатом, основавшим великую Александрийскую библиотеку; и, главное, наследником дела Александра Македонского — тезки самого русского императора! В этом камне Александр видел отражение собственных амбиций, свою мечту о просвещенной, могучей империи. Примеряя на себя этот античный профиль, он искал в нем подтверждение собственного величия.

И тут схема в моей голове наконец замкнулась. Вот оно. Второе правило: говорить с императором нужно на языке вечности, а не на языке денег. Власти, истории и наследия. Подарок для него — артефакт. Предмет, который можно поставить в кабинете рядом с бюстом Цезаря и той самой камеей, и он не будет выглядеть чужеродным. Вещь, которая сама станет историей и через двести лет вызовет у моих потомков-антикваров такой же священный трепет.

И третье… Его тайная, почти маниакальная страсть — фалеристика. Наука об орденах и знаках отличия, обо всем, что в металле и эмали воплощает идею служения и доблести. Для большинства придворных это побрякушки, ступеньки в табели о рангах. Для него же — священнодействие. Я живо представил его, склонившегося при свете свечей над листом бумаги, где рука самодержца выводила эскизы орденских звезд, вникая в каждую деталь — в ширину ленты, оттенок эмали, количество лучей. Это инструмент управления армией, способ отделить истинную, политую кровью доблесть от паркетной лести.

Мне кажется эта его одержимость родилась из отвращения. Его отец, Павел, превратил высший рыцарский символ Европы, Мальтийский орден, в придворный маскарад, раздавая кресты направо и налево — фаворитам, интриганам, бездарным чиновникам. Всплыл в памяти и анекдот о том, как Павел пожаловал командорский крест камердинеру за удачно поданную табакерку. Священный символ, за который рыцари веками отдавали жизни, стал игрушкой, модным аксессуаром. Александр, с его обостренным чувством долга и почти болезненным стремлением к порядку, видел в этом профанацию, кощунство. Взойдя на трон, он вернул орденам их истинный, воинский дух.

Именно поэтому при мысли о нем перед глазами вставала не корона, а она — звезда ордена Андрея Первозванного. Идеальная, холодная синяя эмаль, на которой горел косой крест. Да, она была усыпана лучшими бриллиантами, однако для Александра это была не демонстрация богатства. Бриллианты здесь служили краской, светом. Они символизировали неземное сияние, божественную благодать, осеняющую того, кто служит Империи верой и правдой. Не драгоценность, а высший знак служения, материальное воплощение идеи. И в этом вся суть. Вот оно, третье правило: материал должен служить идее, а не доминировать над ней.

Я открыл глаза. Карета уже громыхала по улицам Петербурга. В голове сложилась ясная картина. Подарок должен быть государственным по своей сути. Нечто, связанное с армией, со славой России, с его ролью вождя, ведущего страну к победе. Это будет признание его миссии.

Настольная печать с новой имперской символикой? Эфес для парадной шпаги, где в металле и камне застынут аллегории стойкости и грядущих побед? Да, думать нужно в этом направлении. Мария Федоровна, как я теперь понимал, вручила мне невыполнимую задачу: создать вещь, которая станет мостом между любящей матерью и ее сыном-императором, терзаемым призраками прошлого. Эдакую вещь, которая поддержит, не унижая, и покажет ее любовь, не поучая.

Да уж, задачка для дипломата, психолога и исповедника в одном лице. А я всего лишь ювелир.

Качнувшись, карета съехала с булыжной мостовой во двор особняка. Шуршание колес по гравию стало финальным аккордом нашей молчаливой поездки. Не дожидаясь, пока застывший в поклоне лакей подбежит к дверце, Оболенский сам резко распахнул ее и с такой стремительностью выскочил, что слуга едва успел отскочить. Не оглядываясь, князь двинулся через двор к флигелю, к моей мастерской. Его напряженная спина и каждый шаг по хрустящему гравию был чеканным, как на плацу. Я вышел следом. Десять шагов, разделявшие нас, казались дистанцией перед дуэлью.

Он вошел в мастерскую первым, распахнув дверь так, что она ударилась о стену. Вот же псих, однако. Нужно лучше себя держать в руках. А еще князь.

Я — за ним, прикрыв за собой тяжелую створку. Князь вторгся в мое святилище, в мир, где пахло маслом и угольной пылью. Я ожидал чего угодно: крика, упреков, может, даже взмаха шпаги. Однако он остановился посреди комнаты, вдохнул знакомый ему теперь воздух и медленно, очень медленно выдохнул. Напряжение сошло с его плеч, расслабилась жесткая линия челюсти. Буря в глазах улеглась. Подойдя к моему полировальному станку, он провел пальцем в перчатке по войлочному кругу, посмотрел на оставшийся серый след и с брезгливой элегантностью вытер палец о штаны. Актер вернулся на сцену. Этот раунд будет опаснее, чем вспышка гнева.

— Ну что, Григорий, — бархат вернулся в его голос. — Поздравляю. Ты произвел фурор. В Гатчине только о тебе и говорят.

Он не сказал «твоя работа». Он сказал «ты». Персонализировал проблему. Тонкое напоминание о том, кто был источником его унижения.

— Ее Величество была так любезна, — продолжил он, делая особое ударение на последнем слове, — что указала мне на мое «упущение». Она совершенно справедливо полагает, что мастер такого уровня не должен ютиться в бывшей кладовой, среди моих старых сапог и ветоши.

Его жест, обводящий мастерскую, сочился таким снисходительным великодушием, что я едва удержался от улыбки. Блестяще. Он брал прямой приказ, унизительную для него повинность, и преподносил мне как дар, свою собственную великодушную идею.

— Посему, — он сделал паузу, наслаждаясь моментом, — мне было предложено, скажем так, подыскать для тебя мастерскую. Просторную. В приличном месте. С отдельным входом и всем, что полагается. — Взгляд в упор, глаза чуть сощурились. — У тебя есть какие-либо пожелания на этот счет?

В голове уже на полной скорости шел анализ: отсекалась словесная шелуха, вскрывалась суть. Великодушие? Нет, приказ самой императрицы, который Оболенский вынужден выполнять. Вся его партия лежала передо мной как на ладони. Он превратит этот поиск в бесконечную комедию: будет водить меня по сырым подвалам на Песках, по тесным чердакам на Коломне, по продуваемым всеми ветрами сараям где-то за Охтой. А потом с сокрушенным видом доложит в Гатчину: «Ах, Ваше Величество, я сделал все, что мог, но ничего достойного не нашлось! А ваш протеже, к тому же, оказался так неблагодарно привередлив…». Он попытается утопить поручение в бюрократии, саботировать его, выставив в итоге виноватым меня. Желание вернуть контроль — вот его первый ход в новой партии.

Он хотел, чтобы я сыграл в его игру: попросил приличный угол на Гороховой, а он бы с удовольствием отказал. Но у меня были свои правила. Я подошел к окну, из которого виднелся серый каменный колодец двора, и, словно размышляя вслух, произнес:

— Пожелания есть, ваше сиятельство. — Повернувшись к нему, я сохранил на лице выражение полной невинности. — Гулял тут на днях по городу, осматривался. На углу Невского и Большой Морской стоит двухэтажное здание в строительных лесах. Пустое, заколоченное. Кажется, в народе его называют «сарай купца Елисеева».

Оболенский, собиравшийся сесть в кресло, застыл на полпути. Его рука на резной спинке дрогнула. Медленно выпрямившись, он посмотрел на меня с неподдельным изумлением, он на миг даже забыл о роли щедрого мецената. А затем его прорвало. Он расхохотался.

— «Сарай Елисеева»⁈ — переспросил он, давясь смехом. — Ты в своем уме, Григорий? Да этот «сарай» стоит столько, что можно гвардейский полк обмундировать и еще на походную казну останется! Елисеев, дурак, вложил в него все состояние, а теперь кусает локти и не может продать, потому что никто в здравом уме не купит эту махину! Ты просишь себе личный дворец!

Он выпрямился. Идеальный выход! В его голове уже разворачивалась триумфальная сцена в Гатчине, репетировался доклад: тихий кабинет императрицы, он входит с маской сокрушения и почтительной скорби. Склоняется в поклоне, вздыхает. «Ах, Ваше Величество, я разбит… сделал все, что мог, но ваш гений… увы, душа его оказалась не готова к столь высокому покровительству. Он потребовал себе дворец на Невском! Я пытался вразумить его, говорил о скромности, но он и слушать не хочет! Я, право, не знаю, что и делать с его непомерными аппетитами!»

В ее глазах я превращусь в неблагодарного, алчного безумца, выскочку, чья голова закружилась от первого успеха. Ценительница порядка и умеренности, она не станет потакать таким капризам. Вздохнет, разочарованно подожмет губы и скажет ту самую фразу, ради которой и затевался спектакль: «Что ж, князь, видимо, вы были правы. Займитесь им сами. Вижу, ему еще требуется твердая рука наставника». И все вернется на круги своя. Наверное у Оболенского была такая логика.

Я снова окажусь в его полной власти, но уже без надежды на высочайшее заступничество. Он с наслаждением наблюдал, как я, по его мнению, сам затягиваю на шее петлю, давая ему идеальный повод вернуть меня в клетку. Видать думал, что я попался. Не понимая, что это не я вошел в его клетку, а он, ведомый гордыней, только что шагнул в мою.

За все время общения с Оболенским я уяснил одну маленькую вещь, которая выдает его характер. Я редко встречался с таким типом людей за свою жизнь, но «ключик» к ним я подобрал давно.

Позволив князю насладиться мнимым триумфом, я с видом легкого разочарования пожал плечами.

— Что ж, — произнес я спокойно, без капли обиды в голосе. — Не получится, так не получится. Жаль, конечно, место идеальное: свет, расположение… Но я понимаю, задача, видимо, непосильная.

Я сделал паузу и с легкой, едва заметной усмешкой добавил:

— В конце концов, любое другое помещение с такими же достоинствами меня тоже устроит. Если, конечно, ваше сиятельство сможете хоть что-то подыскать…

Последние слова я произнес чуть тише, с оттенком вежливого сомнения. «Если сможете». Два слова, которые для человека вроде Оболенского были хуже прямого оскорбления.

Вот оно — взять на слабо. Тут была маленькая, тонкая грань, которая имела важную деталь — тот, кто пытался взять на слабо долен был в глазах оппонента иметь вес. Я же, по сути, сейчас был обласкан самой императрицей, поэтому пока свежи ароматы гатчинского сада — это могло прокатить.

Улыбка на его лице омертвела. Веселье в глазах сменилось задумчивой злостью. Он попался. Мысль о том, что он явится к императрице и признается в неспособности выполнить простейшее поручение — найти в целом Петербурге подходящую конуру для какого-то мастера, — была для его гордыни невыносима. Это был бы публичный провал, демонстрация его ничтожности. Опять. И он, азартный игрок до мозга костей, не мог спасовать. Он должен был принять вызов, чего бы ему это ни стоило.

Не говоря ни слова, он прошел к верстаку. Взял тяжелый чеканочный молоток, взвесил его на ладони, словно прикидывая, не разбить ли им мою голову, и с силой ударил по куску свинца на наковальне. Вязкий звук немного разрядил напряжение. Оставив на свинце уродливую вмятину, он положил молоток на место.

— Будет тебе твоя мастерская, — хмуро бросил он, не глядя на меня.

Кажется, он придумал как свои расходы потом вернуть сторицей. И этого у Петра Оболенского не отнять. Он был умен достаточно, чтобы проворачивать такие делишки.

Однако Оболенский не был бы собой, позволь он мне так просто насладиться победой. Проиграв битву, но не войну, он сделал еще один круг по мастерской и остановился. Его лицо озарила теплая, отеческая улыбка, от которой я все же дернул плечом.

— Более того, — продолжил он мягко, обволакивающе, — я вижу, как ты прикипел к этому месту, к этим инструментам. Они стали продолжением твоих рук. — Его широкий, театральный жест обвел мое святилище — станки, верстаки, горн. — Считай, что все это — я дарю тебе. И, — он сделал паузу, словно произнося нечто особенно важное, — мы забудем о твоем долге. Те сто рублей, что я заплатил твоему ничтожному дядюшке… считай их моей скромным вложением в великий талант. Ты свободен от всяких обязательств передо мной.

Так-с! Что ты задумал, зитрец?

Он продавал мне мою же свободу, купленную, без сомнения, на деньги, которые ему уже пообещала компенсировать императрица. Превращал исполнение монаршей воли в акт неслыханной личной щедрости. Пытался снова купить мою лояльность, выставляя себя единственным спасителем и благодетелем, пытаясь вернуть себе позицию хозяина.

— Но взамен… — произнес он. Представление окончилось. Сейчас предъявят счет. Он медленно поднял правую руку, выставив ее на свет из окна. На пальце тускло блеснул перстень с тем самым сапфиром. Уродливая белая царапина, как шрам, пересекала глубокую синеву камня.

— Ты сделаешь мне это, — его голос стал тихим. — починишь. И сделаешь лучше. Знаю, ты умеешь. Не зря же дядюшкину фибулу сделал в разы лучше. Так и здесь, сделай перстень таким, чтобы весь двор ахнул. Такой, чтобы, глядя на него, все забыли о малахите и алмазах. Чтобы слава о нем гремела громче, чем о подарке для Ее Величества.

Подавшись вперед, он впился в меня глазами.

— Это будет платой за мою… щедрость. За мастерскую на Невском. За твою свободу. И за твое молчание о нашем маленьком разговоре в Гатчине. Ты ведь понимаешь, что некоторые детали нашего визита должны остаться только между нами?

Вот его истинный гений — интриган. Запретить мне работать на императрицу он не мог, зато мог заставить работать на него с удвоенной силой. Он требовал шедевр, невозможного — превзойти самого себя, да еще и так, чтобы его личная драгоценность затмила дар монаршей особе. Неслыханная дерзость, почти государственное преступление, совершенное моими руками. И отказаться я не мог. Он только что публично «подарил» мне свободу и целое состояние. И если он действительно сможет приобрести мне то здание, то размен будет равноценным.

Я медленно кивнул.

— Будет сделано, ваше сиятельство.

Он удовлетворенно улыбнулся, уже по-настоящему. Последнее слово осталось за ним. Развернувшись, он направился к выходу и бросил через плечо:

— Жду эскизов. И помни, Григорий, — меня не интересует «хорошо». Меня интересует «легендарно».

Дверь за ним захлопнулась.

Я остался один в мастерской. Я шумно сел на свой дубовый стул. Минуту назад — на вершине триумфа. Теперь — под грузом, способным раздавить и титана. Я потер уставшие глаза. Перед внутренним взором — три образа, три задачи.

Первый — строгий, терзаемый сомнениями лик Государя. Для него я должен создать вещь-послание от матери, способную укрепить его дух. Цена ошибки — гнев двух самых могущественных людей в Империи.

Второй — требовательный, проницательный взгляд самой императрицы. «Что-нибудь еще в этом же стиле». Своеобразный приказ снова удивить ее, доказать, что мой успех не был случайностью.

И третий — уродливая царапина на синем сапфире, символ моего нового долга. Создать для Оболенского шедевр, который затмит все остальное. Дерзкий проект.

Я усмехнулся. Он думает, будто снова посадил меня на короткий поводок, завалив работой, от которой невозможно отказаться. Какая глупость. Он не понимает, что собственными руками дал мне все, о чем я мог только мечтать: идеальное место, лучшее оборудование и три вызова, которые, если я справлюсь, сделают мое имя легендой. Он вообразил, будто запер меня в лабиринте невыполнимых обязательств. Однако Оболенский дал мне три идеальных, необработанных кристалла невероятной сложности. И теперь я сам решу, под каким углом их гранить.

Загрузка...