Вопрос архимандрита не прозвучал парализовал мысли.
В тишине ниши тяжело билось сердце этого мальчишки — казалось, оно вот-вот выпрыгнет из груди и забьется на каменном полу.
Воздуха не хватало, легкие словно сжало тисками. Машинально отступив назад, я уперся спиной в холод массивной колонны. Мрамор обжег даже через плотное сукно сюртука, однако этот удар по позвоночнику пришелся как нельзя кстати. Архимандрит давил самим своим присутствием. Он ждал, когда я сломаюсь, начну заикаться, путаться в показаниях и сам надену на себя петлю. И я почти поддался. Почти открыл рот, чтобы выдать какую-нибудь жалкую, испуганную чушь о том, что «не ведал» и «не думал». Эмоции этого тела заполонили меня.
Я не Гришка, загнанный в угол, а Анатолий Звягинцев. И этот старик в рясе, пусть даже член Синода, — всего лишь человек. Умный, опасный, но человек, а значит, у него есть слабые места.
Заставив себя сделать медленный, контролируемый вдох, я наконец дал кислороду наполнить сжавшиеся легкие. Выдох. Бешеный бег сердца нехотя начал сменятся ровным, тяжелым ритмом. Подняв на архимандрита глаза, я постарался, чтобы на моем лице не отразилось ничего, кроме искреннего, почти детского недоумения.
— Простите мое невежество, ваше высокопреподобие. Я — простой ремесленник и не читал «древних книг». Я изучал лишь свойства камней, которые сотворил Господь'.
Я делаю паузу и добавляю с видом искреннего недоумения:
— Но я не понимаю, о каком «грехе» вы говорите? Ведь всему просвещенному миру известно, что наш благословенный Государь не имел никакого отношения к трагической кончине своего отца. Или… — я смотрю на Феофилакта с наигранным ужасом, — или вы, ваше высокопреподобие, придаете веру низким и грязным слухам, которые распускают враги России?
Вот так. Лучшая защита — это нападение. Ловушка захлопывается, но не для меня, а для Феофилакта. У него есть выбор: либо признать, что он сам верит в слухи о виновности Императора, либо немедленно отступить. Для члена Синода первое — невозможно.
Архимандрит на мгновение замирает, пораженный такой дерзостью. И именно в этот момент я решил сгладить углы. Не думаю, что член Синода — это удобный враг, поэтому нужно сохранить его в стане хотя бы нейтральных лиц.
— А по поводу цвета камня, Ваше высокопреподобие, — продолжил я, без единой фальшивой нотки, — вы видите лишь два цвета. А я вижу переход.
Сделав крошечный, почти незаметный шаг вперед, я сократил дистанцию.
— Я думал будущем Государя, не о прошлом, — заметил я. — О его двойственной, нелегкой доле. Зеленый — это надежда, мирное строительство Империи, цвет гвардейских мундиров, что оберегают покой столицы. Но враг не дремлет. И тогда цвет меняется: надежда сменяется деянием, мирный правитель берет в руки меч, и зеленый цвет его мундира обагряется кровью — его собственной и вражеской. Это не напоминание о каком-то грехе, а символ жертвы, которую он, как и любой его солдат, готов принести ради России.
Наверное, неожиданно было получить такой отпор от семнадцатилетнего мальчишки, но он сам напросился. Я предложил ему свою трактовку, свою картину мира. Более сильную и патриотичную. И абсолютно неуязвимую для критики с точки зрения государственной логики.
Архимандрит не отводил взгляда, смотрел на меня долго, изучающее. Я буквально чувствовал, как его мозги препарируют каждое мое слово. Он ожидал найти испуганного ремесленника, а нашел кого? Философа? Интригана? Еретика?
Наконец его тонкие губы дрогнули, почти незаметное движение мышц, выдававшее крайнюю степень удивления.
— Вы… — начал он, но осекся, словно пробуя слово на вкус, — поразительный юноша.
С видимой неохотой он медленно вложил ларец с печатью мне в руки. Атака провалилась. Победой, правда, это не пахло. Скорее, перемирием на поле боя, когда противник отходит, чтобы перегруппироваться для новой атаки. Приняв из его рук ларец, я не ощутил облегчения. Мы все еще стояли в этом закутке, в густой тени колонны.
Меня терзал вопрос. Откуда, дьявол его побери, он мог знать про свойства александрита?
Это была не догадка, а знание — он проводил демонстрацию, словно лектор в академической аудитории. Ждал этого кроваво-красного всполоха, как фокусник, в сотый раз показывающий свой коронный трюк.
Мысли метались, в поисках выхода. Утечка? Невозможно. Оболенский? Маловероятно, его «стража» не совсем понимала что и как я делаю, да и не демонстрировал я александрит им. Значит, источник был иным. Где-то в моей защите зияла брешь, о которой я даже не подозревал, и через нее самое сокровенное знание утекло прямо в руки этого человека. Но где? Как?
Оторвав взгляд от ларца, я снова посмотрел на него, как на объект исследования — редкий и опасный минерал с неизвестными свойствами. И детали вдруг стали резкими, выпуклыми, кричащими.
Все началось с рясы. Она не висела на нем мешком, как на большинстве священников. Тончайшее черное сукно, привезенное, без сомнения, из Лиона или Брюгге, облегало его сухощавую фигуру. Ни единой лишней складки. При легком движении из-под тяжелого подола на мгновение показался мысок сафьянового сапога, в зеркальном блеске которого отразился дрожащий огонек свечи. Я невольно усмехнулся: этот человек не бежал от мира в монастырь. Он просто надел на мир рясу, как перчатку на руку, — чтобы не испачкаться.
Мой взгляд скользнул выше, к его холеным рукам, с гладкой кожей и идеально ровными ногтями. Пальцы медленно перебирали темные, отполированные до матового блеска костяшки четок, однако на безымянном пальце правой руки темнел массивный старинный перстень. Камень в нем был глухим, почти черным, как кусок антрацита.
Невыносимую тишину разорвал скрип паркета за спиной.
— Ваше высокопреподобие, снова за работой? Просвещаете заблудшие души?
Сухой, чуть насмешливый голос с четкими, рублеными интонациями заставил меня обернуться. К нашей уединенной нише стремительной походкой приближался высокий, худощавый человек в строгом статском мундире. Огромный, выпуклый лоб мыслителя, глубоко посаженные, пронзительные глаза, сканирующие насквозь, и тонкие, плотно сжатые губы. Вокруг него прошел шепоток и я услышал фамилию.
Михаил Михайлович Сперанский. Главный архитектор реформ, мозг и воля Императора. Вся приемная почтительно расступалась перед ним, как вода перед ледоколом. Игра с архимандритом мгновенно потеряла всякое значение.
Появление Сперанского разрушило хрупкое равновесие нашего поединка с церковником. Архимандрит мгновенно сменил маску: его лицо стало благостным ликом духовного пастыря. Начиналось представление для нового зрителя.
— Иногда души оказываются более просвещенными, чем можно ожидать, Михаил Михайлович, — голос Феофилакта сочился медом, но я-то уже научился различать в этом меде привкус яда. Плавно переведя взгляд на меня, он добавил: — Позвольте представить — мастер Григорий, автор того самого письменного прибора, что так восхитил Ее Величество.
Когда Сперанский повернулся, его цепкий взгляд впился в меня — взгляд человека, привыкшего видеть не то, что ему показывают, а то, что пытаются скрыть. Он смотрел не на сюртук или ларец в моих руках — смотрел прямо в глаза. Захотелось поежиться, но я заставил себя стоять прямо. Нет, надо что-то делать с рефлексами этого организма.
— Ах, так это вы! — в его деловом голосе прозвучал неподдельный интерес. — Наслышан, много наслышан. И не только от нашего любезного князя Оболенского, который готов трубить о вашем таланте на каждом углу.
Сделав паузу, он достал из кармана простую серебряную табакерку. Неторопливо постучал по крышке, открыл. Аромат дорогого вирджинского табака на мгновение перебил запах воска и пыли.
— Мне о вас с большим восторгом писал господин Боттом с Петергофской гранильной фабрики.
Боттом.
В голове мгновенно вспыхнула картина: огромный цех, глыба яшмы с роковой трещиной и лицо управляющего, на котором изумление боролось с восторгом. Так вот оно что. Когда я из чистого профессионального азарта, помог ему, не в силах стерпеть вида нерешенной инженерной задачи, думал, что решаю головоломку, а оказалось — сдавал экзамен. И не кому-нибудь, а главному реформатору Империи. Управляющий фабрикой, напрямую подчинявшийся Кабинету, очевидно, настрочил подробнейший рапорт и о моей идее с вазами, и, что важнее, о чертеже нового камнерезного станка. И этот рапорт лег на стол человеку, который больше всего на свете ценил именно такие прорывные решения. Мир оказался не просто тесен. Он был пронизан невидимыми нитями. Я, сам того не ведая, дернул за одну из них, заставив вибрировать всю паутину.
— Господин Боттом пишет, — продолжил Сперанский, закладывая щепотку табака, — что вы мыслите категориями… механики, а не простого ремесла. Это любопытно. Вы обучались этому?
Вопрос был задан как бы между делом, но как-то с подвохом. Феофилакт тоже замер, внимательно прислушиваясь — для него мой ответ был бы подтверждением либо божественного дара, либо дьявольского наущения.
— Я учусь у камня и металла, Михаил Михайлович, — осторожно подбирая слова, ответил я. — Они лучшие учителя: не прощают ошибок и требуют точности. Расчет — это просто способ избежать лишней работы и не испортить материал.
Сперанский усмехнулся, закрывая табакерку с сухим щелчком.
— Расчет, избегающий лишней работы… — задумчиво повторил он. — Это, молодой человек, и есть основа любого здравого управления.
Он говорил так, словно мы с ним были одни, словно влиятельный член Синода был деталью интерьера.
— Я много думаю об организации промышленности в России, — продолжил он, пряча табакерку. — Нам не хватает не столько рук или природных богатств, сколько именно этого — здравого понимания вещей. Мы пытаемся строить корабли дедовскими методами и лить пушки на глазок. А вы, как я погляжу, предпочитаете точность. Это… похвально. И очень своевременно.
Он посмотрел на меня с азартом ученого, нашедшего живое подтверждение своей теории.
— Кстати, — бросил он так небрежно, словно речь шла о погоде, — когда закончите с обустройством на Невском — я знаю, там кипит работа, — дайте мне знать. Интересно взглянуть, как вы все устроите — на саму мастерскую, на ваши станки, на процесс. Мне кажется, нам будет о чем поговорить.
Глядя на Сперанского, я невольно задумался о том, что я в принципе знаю об этом человеке. Сын простого сельского священника, взлетевший на самую вершину власти благодаря одному лишь своему гению. Архитектор невидимой империи законов и указов. Человек, который попытается пересобрать всю эту громоздкую, проржавевшую государственную машину, заменить косность системой. Вся его судьба — и триумфальный взлет, и будущее падение, и ссылка, когда его, словно отработанный инструмент, выбросят на обочину истории, — пронеслась передо мной.
И вот этот титан стоял здесь и говорил со мной о станках. Об организации процесса. О системе. Единственный из всех, кто говорил со мной на моем языке. Оболенский видел во мне диковинку, курицу, несущую золотые яйца. Феофилакт — заблудшую душу или опасного еретика, которого нужно либо подчинить, либо уничтожить. А Сперанский увидел во мне мастера. Заглянул под капот моей мастерской и оценил мощность двигателя, а не блеск кузова.
Это было вежливое приглашение, я бы даже сказал больше — сигнал. Вызов на совершенно новый уровень. Я-то мечтал построить свою маленькую крепость на Невском и творить в тишине, а мне только что намекнули на большее. Меня, безродного мастера, приглашали стать винтиком, возможно, даже важным узлом в его грандиозном механизме реформ — уж я понимаю масштаб личности, который не всякому говорит о том, что хотел бы осмотреть его работу.
Кожу обжег тяжелый, пристальный взгляд Феофилакта. Архимандрит пытался запереть меня в узкую клетку веры и смирения, убедить, что мой единственный путь — служение через Оболенского. Однако Сперанский одним небрежным предложением распахнул передо мной дверь в мир невероятно огромный и перспективный. В глазах Феофилакта моя ценность только что взлетела до небес.
Тонкий, чистый звук серебряного колокольчика оборвал разговор. Этот сигнал, выделившись из шума приемной, заставил десятки людей замолчать и выпрямить спины. В тот же миг из-за тяжелой бархатной портьеры выскользнула молоденькая фрейлина — словно сотканная из воздуха, в жемчужно-сером шелке, с туго затянутыми в высокую прическу волосами. Она казалась фарфоровой статуэткой, забытой вне витрины. Сделав глубокий, почти ломающийся в талии реверанс, она проговорила, так и не подняв трепещущих ресниц:
— Ее Императорское Величество готова принять мастера Григория.
Тонкий, почти детский голос. Вот оно. Началось.
Сперанский, стоявший ближе всех, едва заметно кивнул. Эдакий жест естествоиспытателя, запускающего редкий экземпляр в лабиринт для решающего эксперимента. В его глазах блеснул безэмоциональный интерес. Феофилакт же молча отступил глубже в тень колонны, вновь надев непроницаемую, высеченную из темного камня маску. Они почти синхронно расступились, создавая узкий коридор. Чувствуя спиной два разнозаряженных взгляда — холодный аналитический расчет и ледяное тяжелое наблюдение, — я шагнул из полумрака ниши в яркий свет приемной.
Следуя за невесомой фигуркой фрейлины, я чувствовал, как гул голосов расступается, словно вода перед носом корабля. Десятки глаз — любопытных, завистливых, презрительных — провожали безродного выскочку, идущего туда, куда им вход был заказан. Скрип новых сапог по зеркальному паркету казался неприлично громким, ладонь, сжимавшая холодную ручку палисандрового ларца, оставалась сухой. Я ощущал полное, почти неестественное спокойствие человека, идущего на хорошо подготовленную операцию. Готовясь к разговору с умной, властной, но все же понятной женщиной, я продумал слова и отрепетировал интонации. Я шел на экзамен, зная ответы на все билеты.
Двойные двери из светлого дерева со скромной позолоченной резьбой открылись почти беззвучно. Фрейлина отступила, присев в реверансе. Я вошел внутрь.
В тот же миг весь тщательно выстроенный мной мир рассыпался в пыль, как кристалл под ударом молота.
Солнце, бившее из огромных французских окон, заливало все вокруг чистым, хрустальным сиянием. Прохладный воздух пах дорогим сургучом, свежесваренным кофе и гиацинтами из высокой севрской вазы на камине. Никакой позолоты, никакой показной роскоши — строгая мебель из карельской березы, несколько акварелей Гатчинского парка и идеальный порядок.
За массивным письменным столом, где вместо государственных бумаг лежали аккуратные стопки счетов Воспитательного дома, сидела Мария Фёдоровна. При виде меня она подняла голову, озарив лицо теплой, ободряющей улыбкой. Рядом с ее рукой стоял мой письменный прибор, и солнечный луч, играя на малахитовой поверхности, зажигал в нем глубокие искры. Он был здесь дома.
Но Вдовствующая Императрица была не одна.
У центрального окна, в контражуре, спиной к ослепительному свету, стоял мужчина. Высокий, стройный, в простом темно-зеленом военном сюртуке без эполет и орденов. Он держал тонкую фарфоровую чашку и молча смотрел на меня. Лицо в тени казалось неживым, высеченным из слоновой кости, но я узнал его мгновенно. По высокому, чистому лбу. По характерной линии упрямого подбородка. По той ауре абсолютной, врожденной власти, которая заполняла собой все пространство, заставляя даже солнечный свет казаться лишь частью его свиты.
Император Александр I.