Санкт-Петербург
Октябрь 1807 г.
Меня выдернули из сна, когда за окном еще боролись ночь и утро, и ночь явно побеждала. Оболенский, ворвавшийся в мою комнату без стука, был неузнаваем. Вместо щегольского гвардейского мундира — строгий, почти траурный сюртук темного сукна. Вместо обычной ленивой развязности — какая-то внутренняя натянутость, словно внутри него до предела затянули струну. Слов он не говорил — он их отрывисто бросал. Нервный какой-то.
— Живо, Григорий, одевайся. Едем.
Пока я, борясь с остатками тяжелой дремы, натягивал сапоги, он мерил шагами мою мастерскую, бросая короткие взгляды на инструменты, словно впервые их видел. Во вчерашнем триумфаторе не осталось и следа — только плохо скрываемая тревога.
У крыльца уже ждал экипаж. Едва мы вышли наружу, как в легкие вцепилась промозглая октябрьская сырость. Молча забравшись в холодную, пахнущую кожей карету, мы под скрип рессор тронулись прочь от сонного дворца, в серый предутренний свет. Князь сидел мрачный. Его взгляд был устремлен куда-то мимо, в мутное стекло, за которым проплывали пустынные улицы. Привычная холеная краска сошла с его лица, черты заострились, стали жестче.
— Дядя — человек особый, — произнес он, не поворачивая головы. — Он видит не то, что ему показывают, а то, что от него пытаются скрыть. Слушай больше, вникай. И Бога ради, не умничай сверх меры. Понял?
Я коротко дернул подбородком. Князь говорил так, словно вез меня на допрос в Тайную канцелярию. Этот архимандрит — фигура посильнее самого Оболенского.
Экипаж катил по набережной. Над Невой висел плотный туман, пряча в себе шпиль Петропавловки. Город лениво просыпался: заскрипели ворота, где-то вдалеке зычно крикнул разносчик горячего сбитня. Мой взгляд скользил по каменным громадам, по темным окнам, где только-только зажигался робкий свет, и вдруг меня прошиб озноб.
А ведь скоро все это изменится. Будут такие же окна, но освещенные багровым заревом. Такие же улицы, но по ним мечутся обезумевшие люди, и воздух рвут надсадные крики: «Француз в городе!». Картина из будущего — горящей Москвы, — застрявшая в памяти оказалась настолько реальной, что я даже потер шею.
Всего пять лет — и по этим улицам, мимо этих дворцов, поскачут гонцы с вестью, от которой содрогнется вся Россия: Москва горит. Москва сдана французу.
Почему? В чем их сила? Не только в численности и не только в гении самого Бонапарта. Его настоящей, несокрушимой силой были маршалы. Ней. Даву. Мюрат. Ланн. Имена, вызубренные когда-то на уроке истории, всплывали в памяти. Блестящие тактики, храбрецы, каждый из которых стоил целого корпуса. Они были его глазами, руками, его волей на поле боя. Именно они, врываясь в самую гущу сражения, личным примером переламывали ход битвы. Нервная система его армии.
А что, если…
Мысль вошла в голову медленно, как входит в дерево стальной клин, с треском раздвигая все прежние представления. Что, если лишить эту армию ее нервной системы? Убрать с доски ферзей и слонов? Обезглавить корпус, оставшись вне досягаемости. Заставить их почувствовать то, что чувствовали все их противники: внезапную, неотвратимую смерть, прилетающую из ниоткуда.
В голове начала вырисовываться техническая задача. Ружье. Система «глаз-рука». Оптическая труба, жестко закрепленная на стволе. Идея, конечно, витала в воздухе. Я, как антиквар, помнил неуклюжие «зрительные трубы», которые ставили на охотничьи штуцеры еще в прошлом веке, — игрушки для богатых чудаков. Однако что, если подойти к этому не как оружейник, а как оптик и механик? Рассчитать систему линз, дающую чистое, неискаженное изображение. Создать простой и надежный механизм поправок, который не разлетится от грохота выстрела. И главное — найти тех, кто сможет этим пользоваться.
Пьянящий восторг от идеи схлынул так же быстро, как и нахлынул. Что скажет гвардейский офицер, которому я это предложу? Он, чья жизнь — атака с палашом наголо, блеск эполет и презрение к смерти, — лишь презрительно скривится: «Стрелять во вражеского генерала за версту, как в крысу в амбаре? Увольте, сударь, это недостойно дворянина! Это подлость!»
Они не поймут. Для них это будет путь труса. Придется создавать и винтовку, и новую философию войны. Найти людей, способных на такую работу — угрюмых, терпеливых охотников с ледяными нервами. Людей, для которых результат важнее ритуала. А это… пожалуй, будет посложнее, чем выточить пару линз.
Мимо проплывали казармы Измайловского полка с хмурыми часовыми у ворот, и я осознал, что это мой истинный путь, шанс. Человек, который даст армии такое оружие, станет стратегическим ресурсом. Фигурой, с которой будет вынужден считаться и князь Оболенский, и, надеюсь, сам Император. Это не про деньги или свободу. Это — про власть. Настоящая, невидимая власть, основанная на знании, которого нет больше ни у кого.
Экипаж качнулся, сворачивая на Шлиссельбургский тракт. Впереди, в утренней дымке, выросли золотые купола и строгие стены Александро-Невской лавры.
Миновав тихий монастырский двор, мы вышли из кареты. Мы шли в тишине. Эхо наших шагов по каменным плитам казалось единственным звуком в этом мире покоя. Воздух здесь был холодным, пахнущим ладаном и осенними листьями. От этого запаха мой новорожденный план вдруг показался неуместным, почти кощунственным.
Келья архимандрита Феофилакта походила скорее на кабинет ученого или государственного мужа, чем на жилище аскета. Пространство занимали огромный, до самого потолка, шкаф с книгами в тисненых кожаных переплетах и массивный дубовый стол, заваленный бумагами. Ни одной лишней, отвлекающей взгляд вещи — все строго, функционально, подчинено одной цели: работе мысли.
Сам хозяин кабинета, поднявшийся нам навстречу, был под стать своему жилищу: высокий, сухой. В его движениях спокойная, уверенная, привычная власть. Но поражал не рост и не дорогая ряса из тончайшего черного сукна. Поражали глаза — ясные, пронзительные, они смотрели как бы сквозь меня. Жутковатый взгляд.
— Проходи, Петр. Садитесь, молодой человек, — его тихий голос заполнил собой всю комнату.
Он указал нам на жесткие кресла, а сам опустился за стол, оказавшись в тени, тогда как утренний свет из высокого, узкого окна падал прямо на нас. Классический прием дознавателя: он видит все, его — почти не видно. Послушник бесшумно внес поднос с двумя простыми фаянсовыми чашками и медным чайником.
Разговор потек с ничего не значащих пустяков. Феофилакт расспрашивал племянника о здоровье, о последних новостях из армии. Оболенский отвечал сдержанно, почти как школяр на экзамене. Я изображая предмет мебели, наблюдал, как сердце мальчишки в моей груди колотится чуть быстрее, чем нужно.
Спокойно, Толя, спокойно. Это всего лишь разговор.
Наконец, взгляд архимандрита переместился на меня.
— Я видел вашу работу, Григорий, — произнес он сухо. — Истинно богоугодное дело, когда искусство служит добродетели и напоминает о делах милосердия. Скажите, где вы постигали это ремесло? Ваш… дядя, насколько мне известно, не славился ни талантом, ни благочестием.
Вот так даже. Сеть была заброшена, почти небрежно.
— Как умел, так и учил, ваше высокопреподобие, — ответил я, опустив глаза и стараясь придать голосу мальчишескую робость. — А прочее… само как-то в руки шло. Возьму камень — и словно вижу его нутро. Чувствую, где жилка крепкая, а где трещинка схоронилась.
Я говорил заученные слова, хотя и чувствовал себя мошенником, пытающимся продать поддельный бриллиант настоящему эксперту. Он пропускал мои слова через свой внутренний «рефрактометр», в поисках малейших признаков лжи. Кажется, моя легенда держалась на волоске.
— Дар, значит… — протянул он задумчиво. — Дары бывают разными. Одни возвышают душу, другие — ввергают ее в пучину гордыни.
Сделав паузу, он поднял голову и посмотрел на Оболенского.
— Петр, оставь нас. Я бы хотел поговорить с юношей о вещах духовных. Твое светское присутствие будет лишь мешать.
Оболенский дернулся, — на его лице мелькнуло явное недовольство. Однако взгляд дяди был непреклонен. Поколебавшись мгновение, князь поднялся.
— Как будет угодно, ваше высокопреподобие.
Он бросил на меня быстрый, предостерегающий взгляд, в котором читалось все то же: «Не умничай!». Дверь за ним тихо закрылась. Удаляющиеся шаги по каменному полу коридора прозвучали, как обратный отсчет.
Когда последний шаг затих в коридоре, наступившая тишина оглушила. Вместе со звуком шагов исчезла и невидимая опора, на которую я опирался все это время.
Кажется, вежливая беседа окончилась. Начинается проверка на лояльность, на наличие «души» и, наверное, — на управляемость.
Сейчас здесь решается судьба моего дерзкого, еще не рожденного плана. И цена ошибки будет неизмеримо выше, чем сломанный резец или испорченный камень.
Архимандрит не стал ходить кругами. Едва затихли шаги князя, он сцепил на столешнице тонкие пальцы. Свет из высокого окна выхватывал из полумрака только руки да пронзительные, немигающие глаза. В этот миг ряса священника словно испарилась: передо мной сидел политик, государственный муж, привыкший ковать человеческие души.
— Твой талант, сын мой, — его голос утратил всякую мягкость, — это не твоя заслуга. Это дар Божий. Искра, которую Господь вложил в твою душу, когда ты был еще в утробе матери. Он выбрал тебя, простого мальчика, чтобы через твои руки явить миру красоту и напомнить сильным мира сего о добродетели. Но с того, кому много дано, и спросится вдвойне. Ты — лишь инструмент в руках Его. Не более.
«Инструмент в руках Его». Внутри меня поднялась горькая усмешка. Инструмент? Скажите это моим рукам, до сих пор ноющим после недель адской работы. Моим глазам, горевшим от напряжения. Он брал мой труд и заворачивал все это в благостную обертку божественного промысла, чтобы преподнести в дар самому себе. Я бы принял эту фразу нормально и даже согласился бы отчасти, если бы не взгляд священника, который явно хотел меня придавить.
Я опустил голову, чувствуя, как к лицу приливает кровь. Хотелось до хруста сжать кулаки, но я заставил себя расслабить пальцы, лежавшие на коленях. Холодная ярость требовала выхода, но я загнал ее глубже, под маску покорности. Пусть видит испуганного мальчика.
Мое молчание он, видимо, истолковал как знак должного потрясения и продолжил, усиливая нажим. Мою душу словно поместили под пресс. Каждое его слово — новый поворот винта, с хрустом увеличивающий давление.
— Но любой великий дар — это и великое искушение. Ангел света, сын мой, был самым одаренным из всех созданий Господа. И именно гордыня за свой свет низвергла его в бездну. Помнишь ли ты его участь? Дьявол не приходит с рогами и запахом серы. Он приходит с шепотом: «Ты — лучший. Ты достоин большего». Вот его истинный облик. И он уже нашептывает тебе, не так ли? Говорит о славе, о деньгах… Без духовного наставника, без смирения, твой дар сожжет тебя изнутри и погубит твою бессмертную душу.
Все-таки я оказался прав, он собирался манипулировать мной.
Он не обесценивал мой труд — он объявлял его опасным, почти дьявольским. Вешал на мой талант ценник и тут же предупреждал, что платить по этому счету придется вечными муками. Блестящая манипуляция. Он хотел, чтобы я «потек», принял нужную ему форму под гнетом страха.
Я видел его игру насквозь. Он не душу мою спасал — он загонял зверя в стойло. Надевал на меня самый надежный ошейник — ошейник страха перед божественной карой, заставляя меня самого, добровольно, протянуть ему поводок.
Наконец, он нанес последний, решающий удар, снова смягчив голос и добавив в него почти отеческие нотки.
— Но Господь милостив. Видя твою опасность, Он послал тебе спасение в лице твоего покровителя. Князь Петр — человек светский, порой легкомысленный, но душа у него благородная и верная престолу. Через него Промысел Божий направит твой талант на истинную службу — службу Царю и Отечеству. Твое дело — смиренно служить ему, отсекая всякую гордыню. И через него ты будешь служить Богу. Любая мысль о своеволии, любая попытка возвысить себя — это грех, который мгновенно отдалит тебя от благодати и вернет во тьму, из которой тебя вывели.
Все ясно. Вот оно. Финальный аккорд. В самых изысканных выражениях мне только что объяснили мое место. Я — собственность. Мой талант — не мой. Моя работа — служение. Мой покровитель — наместник Бога на земле. Моя золотая клетка — спасение для души. Любая мысль о свободе — прямой путь в ад.
Я медленно поднял голову. Бушующий внутри огонь не должен был отразиться на лице. Нужно было дать ему то, чего он ждал. Нужно было завершить этот спектакль.
Я включил «Гришку»: напуганного, раздавленного мальчишку. Губы пришлось заставить дрогнуть, голосу — придать трепет кающегося грешника. Каждая мышца на лице протестовала против унизительной роли, но этот спектакль, дававшийся с таким трудом, я довел до конца.
— Благодарю за наставление, отче, — прошептал я, снова утыкаясь взглядом в пол. — Я… я не думал об этом. Буду молить Бога, чтобы он дал мне сил и разумения… служить верой и правдой моему благодетелю, князю, и через него… всему Отечеству.
Наживка была проглочена. Я почти физически ощутил, как натянулась леска. Он был уверен, что поймал рыбу, не догадываясь, что сам только что угодил на крючок. Увидев то, что хотел — талантливого, но простодушного дикаря, которого легко контролировать, — он остался доволен своей работой. Моя покорность стала для него лучшим подтверждением его собственной силы.
— Иди с миром, сын мой, — произнес он уже совсем другим, потеплевшим тоном. — И помни мои слова. Смирение — лучшая оправа для таланта. И еще… Не забывай ходить в церковь.
Аудиенция окончилась. Когда за мной закрылась тяжелая дубовая дверь кельи, я выдохнул так, словно вынырнул на поверхность из-под толщи воды. В коридоре нетерпеливо расхаживал Оболенский. Увидев мое лицо — а я постарался сохранить на нем выражение благоговейного оцепенения, — он заметно расслабился.
Обратный путь прошел в молчании. Снова оказавшись в экипаже, князь заметно расслабился, и на смену напряжению пришла его обычная вальяжность. Он откинулся на мягкую спинку сиденья. Он выиграл. Теперь я был его собственностью, его богоугодным проектом. И любой юноша именно так и чувствовал бы себя, впитывая наставления архимандрита — вещь князя, его слуга.
— Ну вот и славно, — нарушил Оболенский тишину. — Дядя тобой доволен. Сказал, что душа у тебя чистая, хоть и неотесанная. Считай, получил благословение на труды праведные.
Он усмехнулся, довольный своим каламбуром. Я молчал. Глядя на его самодовольное лицо, я ощутил, как внутри что-то меняется. Я могу выложить перед ними душу, вывернуть наизнанку свой мозг, подарить им технологии, которых они не видели и во сне. И что в итоге?
«Душа у тебя чистая, хоть и неотесанная». Они похлопают меня по плечу, кинут еще один кошель с золотом и отправят обратно в клетку — точить им новые игрушки. Равного? Да они в зеркале не всегда ровню себе видят, что уж говорить обо мне.
Разговор с этим старым интриганом убедил меня окончательно: они никогда, ни при каких обстоятельствах, не увидят во мне партнера. Только инструмент. Удобную игрушку. Талантливого дикаря, которого нужно направлять и использовать.
Мне кажется, хватит играть по их правилам.
Как заставить человека добровольно выпустить из рук курицу, несущую золотые яйца? Очень просто. Нужно убедить его, что внутри каждого яйца — крошечный заряд пороха, и никто не знает, когда он рванет.
Именно в этот момент, когда в голове выковывался новый план, карету тряхнуло на повороте. Я очнулся от своих мыслей и понял, что мы не сворачиваем к Миллионной, ко дворцу князя. Экипаж катил прямо, в сторону загородных трактов, прочь из города.
Мне стало тревожно. Утренние лучи солнца осветили внутренне убранство кареты. Князь задумчиво рассматривал свои руки, унизанные дорогими, но безвкусными украшениями.
— Куда мы едем, ваше сиятельство? — спросил я. — Ваше имение осталось позади.
Оболенский оторвался от созерцания своих перстней. На его лице проступило странное выражение — эдакий триумф, азарта и легкое недовольство. Он сделал глубокий вдох.
— Мы едем в Гатчину.
Я застыл. Гатчина. Резиденция вдовствующей императрицы.
Князь добавил с легким недовольством:
— Ее Императорское Величество желает с тобой завтракать.