Утро ворвалось в мою каморку вместе с пронизывающим сквозняком и рокотом стройки. Проснувшись, я еще долго лежал, глядя в дощатый потолок. Вчерашняя ночная мысль — пойти «к девкам», чтобы унять гормональный бунт этого молодого тела, — при свете дня уже не казалась столь удачной. Не то чтобы глупой, нет. Скорее… неэлегантной. Решение ювелира, который вместо тонкой калибровки пытается починить хронометр ударом молотка. Раздражение на собственное тело, на зависимость от биологии, никуда не делось, однако теперь к нему примешалась досада. С этим определенно нужно было что-то делать.
Накинув сюртук прямо на рубаху, я вышел из импровизированной конторы. В коридоре густо и терпко пахло острой известковой пылью. Поднявшись по лестнице на верхнюю площадку, я замер, облокотившись о перила. Отсюда, с высоты, мой будущий ювелирный дом представал во всей своей хаотичной красе. Внизу, в огромном пространстве зала, уже не копошились муравьи-плотники. Сегодня выходной, воскресенье. Солнце, пробиваясь сквозь пустые глазницы окон, резало полумрак косыми, пыльными лезвиями.
Прямо под ногами раскинется парадная лестница из темного дуба. А зал… Нет, не лавка — галерея. Вместо лесов вырастут строгие колонны из черного дерева со стеклянными витринами. В каждой — одно-единственное творение, подсвеченное так, чтобы камень жил, дышал, рассказывал свою историю. Не нужно, чтобы покупатель блуждал взглядом по россыпи безделушек. Пусть замрет, как в храме, пораженный единственным произведением искусства. Тишина… Нет, мертвая тишина пугает. В том углу, где сейчас валяется гора битого кирпича, я поставлю оркестрион — серьезный механизм, способный исполнять красивую музыку в тон атмосфере зала. Его глубокий, бархатный звук будет готовить душу клиента к встрече с прекрасным, отсекая уличную суету. И камни… Полагаться на одного Боттома — гиблое дело. Сегодня он друг, а завтра? Запросит тройную цену, и что я буду делать? Нет, нужны свои тропки. В Идар-Оберштейн, к голландцам… Чтобы они друг у друга глотки грызли за право мне продать лучший товар. Моя ювелирная империя не может стоять на одной ноге.
Спустившись вниз, я погрузился в привычный рабочий шум. Мысль о «сбросе давления» вернулась, однако теперь она была прагматичной задачей. Нельзя позволять этому телу мешать работе. Значит, нужно найти проводника в тот мир, который я совсем не знал. Кто мне скажет где ближайший бордель? Не спрашивать же на улице о таком?
Мой взгляд прошелся по людям. Прошка был слишком юн. Впутывать мальчишку в такие дела — последнее дело. Да и не видно его, спит наверняка. Варвара Павловна… Сама мысль об этом показалась дикой. Оставались мои молчаливые «телохранители», Федот и Гаврила. Прислонившись к стене, они с каменным равнодушием взирали на суету. Уж эти-то, гвардейцы, прошедшие казармы и походные биваки, должны знать тайные тропы столицы.
Изображая живой интерес к качеству кладки, я не спеша приблизился к ним. Они тут же выпрямились, превратившись в двух гранитных истуканов.
— Господа, — я постучал костяшкой пальца по шву, изображая задумчивость. — Служба службой, а душа, знаете ли, требует отдохновения. Не посоветуете ли в нашем славном граде заведения… где можно было бы отдохнуть от трудов праведных? С достоинством, разумеется.
Сначала они не поняли о чем я веду речь, а потом как поняли…
Гаврила, тот что помоложе, чуть заметно дернул усом, пряча улыбку. Федот же остался серьезен, как на карауле. Он уже открыл было рот для дельного совета, как входная дверь с грохотом распахнулась. В клубах морозного пара в холл, спотыкаясь, влетел Прошка и замер, тяжело дыша, прижимая руку к лицу.
Он отнял ладонь: распухшая скула наливалась жутким, багрово-синим цветом, губа разбита в кровь.
Кровь на мальчишеском лице мгновенно выжгла из головы все мысли о развлечениях. Внутри вскипела злость на тех, кто посмел. Весь мир сузился до этого уродливого, наливающегося синевой синяка.
— Федот, воды холодной и полотно чистое! — голос прозвучал не громко, но гвардеец дернулся, словно от окрика на плацу. — Прохор, за мной.
Подхватив мальчишку под локоть я почти втащил его в свою временную контору, в спертый воздух, пахнущий пылью и остывшим горьким чаем. Усадив его на единственный стул, я принял у подоспевшего Федота тяжелый медный таз. Вода была такой холодной, что ломило пальцы. Прошка зашипел, когда я осторожно приложил мокрую, грубую ткань к его щеке. Не отстранялся, лишь смотрел на меня снизу вверх огромными, полными слез глазами. Я все понимаю, пацан должен участвовать в драке и все дела. Но этот синяк явно не простой. Чуть выше и висок. Глаз налился кровью и заплывает. А если ослепнет? Не думаю, что все так трагично, но выглядит это очень и очень плохо.
— Тише, тише… — пробормотал я, скорее для себя, чем для него. — Ну-ка, рассказывай, какому дурню ты дорогу перешел?
— Да не переходил я, барин… — он всхлипнул, попытался вытереть нос рукавом, но тут же поморщился от боли. — Мальчишки на Сенной… Пирожники… Они сами…
Он умолк, упрямо глядя в пол. Его подбородок дрожал. Дело было не в боли — в унижении. Я сменил тактику.
— Ты — мои глаза и уши в этом городе, Прохор. Если мои уши забьются грязью слухов, я оглохну. А глухой хозяин — плохой хозяин. Я должен знать, что шепчет ветер на улицах. Даже если этот ветер — вонючий. Говори.
Он поднял на меня взгляд.
— Они… они говорят, что барин мой… нечистый… — выдохнул он, и слово, произнесенное здесь прозвучало дико, как суеверный бред из темных веков. — С антихристом, говорят, водится… Что вы, то есть… колдун.
Тряпка застыла у его щеки. Колдун? В девятнадцатом веке?
— Почему?
— Да все говорят, Григорий Пантелеич… — затараторил он, словно боясь, что я его прерву. — Вы ведь взаперти все время. А рабочие-то… они ж не немые. Механики, что вам станки ладили, каменщики… Языками чешут по трактирам. Мол, по ночам не спите, с огнем шепчетесь, а железо в руках ваших — что воск. А еще… — он понизил голос до испуганного шепота, — еще сказывают, будто вы камни заставляете цвет менять. И в воскресенье все люди как люди, в храм идут, а вы…
Он не договорил, все было ясно. Сегодня как раз воскресенье. Мои работники не работали. И все окружение уже сходило видать в церковь. Один я, лежебока, только встал.
Абсолютная катастрофа, немыслимая по своей глупости. Я, Анатолий Звягинцев, человек науки, проглядел самую очевидную переменную в этом уравнении — религию. Я-то считал ее историческим антуражем, декорацией. А она оказалась фундаментом. Несущей конструкцией всего этого мира.
Отойдя к окну, я взглянул вниз. Стройка выглядела Вавилонской башней, которую строит безумец, говорящий на другом языке. И гнев небес уже собирался над ее крышей.
Чернокнижник. Господи… Мастера… Да ни один приличный ремесленник и на пушечный выстрел не подойдет к моему дому. Перекрестятся и сплюнут. Заказы? Какой набожный граф решится купить перстень, созданный «рукой дьявола»? Это клеймо.
А враги… Им и делать-то ничего не придется — я сам вручу им идеальное оружие. Достаточно лишь «с огорчением» доложить Государю: «Ах, Ваше Величество, талант у мастера велик, да только народ его не принимает… Ропщут люди… Говорят, нечистая в нем сила…». И все. Конец. Меня просто уберут. Тихо, без шума. Отправят в какой-нибудь Соловецкий монастырь «на покаяние», где я и сгнию, вытачивая из дерева крестики до конца своих дней.
Нужно было действовать — совершить публичный акт. Показать им всем, что я — один из них. Что я стою под тем же небом и молюсь тому же Богу.
Я резко обернулся. Прошка, испуганно глядевший на меня со стула. Жертва. Вестник. А теперь — мой проводник.
— Прохор, — я улбнулся, — собирайся. Веди меня в церковь.
Мы шли по Невскому, и воскресное утро преобразило проспект. Грохот телег и крики торговцев уступили место чинному перезвону колоколов и мягкому перестуку копыт дорогих рысаков. Воздух, очищенный ночным морозцем, был прозрачен и гулок. Петербург шел к обедне. Любопытные, косые взгляды провожали меня: строгий, безупречно сшитый сюртук и начищенные до блеска сапоги выделяли из толпы не меньше, чем синяк на лице моего юного спутника. Прихрамывая, Прошка семенил рядом, его лицо выражало смесь гордости и священного ужаса — он вел своего «чернокнижника» каяться.
Когда впереди, над крышами, выросла громада храма, — я невольно замедлил шаг. Я ожидал полутемного, намоленного пространства, но за тяжелыми, окованными медью дверями открылся не храм — сцена. Внутри гудел многоголосый, приглушенный хор, тонувший в волнах мощного, поднебесного пения. Воздух был густым, почти осязаемым, сотканным из ладана, талого воска и сотен дорогих духов. Свет, пробиваясь сквозь высокие окна, выхватывал из полумрака то блеск эполета на гвардейском мундире, то радужную вспышку бриллианта на шее какой-нибудь графини, то строгое, сосредоточенное лицо сановника. Храм был полон — это был свет Петербураг. Весь свет, вся власть, все богатство Империи собиралось, чтобы исполнить главный еженедельный ритуал: показать себя Богу и друг другу.
Прошка остался снаружи. Я пошел в сторону, к одной из колонн, где было посвободнее. Стоя в тени, я превратился в наблюдателя. Да, это был светский раут недели, неформальная биржа, где заключались сделки, плелись интриги и решались судьбы. Вон небрежно крестится сенатор, искоса поглядывая на министра у алтаря, — ловит момент для короткого разговора после службы. Вон стайка фрейлин шепчется за веерами, оценивая новый наряд княгини Белосельской. В нескольких шагах от меня мелькнул знакомый, сухопарый профиль Сперанского. Он стоял погруженный в себя, и его сосредоточенность казалась единственной подлинной вещью в этом театре благочестия. А чуть дальше, в кругу молодых гвардейцев, сияла Аглая. В скромной, по последней парижской моде, шляпке, она казалась экзотической птицей, случайно залетевшей в стаю ворон. Она что-то говорила, даже смеялась. Тело предательски напряглось, сердце сделало привычный кульбит. Взгляд пришлось тут же отвести.
Хватит. А ведь я собирался сегодня совсем не в церковь.
Мой взгляд скользнул дальше по лицам и вдруг зацепился. Замер. Рядом с яркой, почти вызывающей красотой Аглаи стояла другая девушка. Иная. Высокий, чистый лоб, строгая линия бровей, плотно сжатые губы. Темное, почти монашеское платье без единого украшения. В ней не было ни кокетства Аглаи, ни жеманства придворных барышень. Была порода. И ум — он светился в ее серьезных, глубоких серых глазах, которые смотрели не по сторонам, а куда-то внутрь, на горящие перед иконой свечи. Мозг старого геммолога мгновенно выдал вердикт: идеально ограненный сапфир высшей воды. Не кричащий, не бьющий в глаза, но обладающий такой глубиной и чистотой цвета, что рядом с ним любой бриллиант казался вульгарной стекляшкой. И впервые за долгое время тело не взбунтовалось. Вместо судорожного спазма в груди разлилось ровное, спокойное тепло. Не вожделение. Интерес. Глубокий, почти научный интерес к редкому и прекрасному явлению.
О как! И такое, значит, возможно. Не только телу взбрыкивать — мозги тоже способны на достойную оценку драгоценных камней женской породы.
Когда началась суета перед причастием, я на мгновение отвлекся, а снова посмотрев в ту сторону, ее уже не увидел. Толпа сомкнулась, поглотив строгий, темный силуэт. К собственному удивлению, я уже искал ее глазами. Взгляд метался с одного лица на другое, скользил по шляпкам и мундирам в тщетной попытке вновь отыскать в этом людском море островок спокойствия и ума. Она исчезла. Осталось лишь странное, необъяснимое чувство, будто я упустил нечто важное.
Когда волны хора стихли и служба подошла к концу, людской поток, шурша шелками и позвякивая шпорами, хлынул к выходу. Свою миссию я выполнил: явил себя свету, продемонстрировал благочестие. Пора было возвращаться в свой мир чертежей и расчетов. Но едва вышел из прохладной тени колонны, меня окликнул сухой голос, который невозможно было спутать ни с чьим другим.
— Григорий Пантелеевич, какая неожиданность. Весьма похвально, что вы находите время не только для дел земных, но и для попечения о душе.
Обернувшись, я увидел Сперанского. Он отделился от группы сановников и теперь смотрел на меня с интересом государственного счетовода, разглядывающего в отчетах неучтенную статью дохода.
— Михаил Михайлович, — я склонил голову. — Душа, как и любой сложный механизм, требует регулярной настройки.
Он едва заметно усмехнулся, оценив ответ.
— Что ж, в таком случае, позвольте составить вам компанию. Воздух после службы проясняет мысли, а у меня к вам есть дело, требующее ясной головы.
Мы вышли из полумрака храма. Низкое зимнее солнце ударило в глаза, заставив сощуриться; в воздухе золотым туманом висела снежная пыль, поднятая пролетками. Поняв, что разговор будет не для его ушей, Прошка смешался с толпой. Мы пошли по площади.
— Я знаю о вашем новом поручении, — без предисловий начал Сперанский, постукивая пальцами по своей серебряной табакерке. — Государь говорил мне. Гильоширная машина. Великое дело, способное укрепить нашу казну лучше любой победоносной баталии. Но… — он сделал паузу, — я также знаю, что инженеры Монетного двора уже сломали об эту задачу зубы. То, что вы задумаете, должно быть скачком, а для такого прыжка вам понадобятся лучшие умы России.
Я молчал, ожидая, к чему он поведет.
— Я говорил о вас с господином Боттомом, — продолжил Сперанский. — Ах, да, уже упоминал об этом при первой встрече. Боттом в совершеннейшем восторге от вашего метода работы с камнем. Однако он высказал мысль, что для постройки машины, по государеву заказу нужен гений. Художник от механики. Человек уровня… Кулибина.
При этом имени я невольно замедлил шаг. Кулибин. Легенда. Русский Леонардо. Неужели эта ниточка сама в руки плывет?
Но он действительно велик. Часы в форме яйца, «зеркальный фонарь», проект одноарочного моста через Неву… Гений-самоучка, чей полет мысли опережал свое время на столетие. В моей прошлой жизни его имя стояло в одном ряду с Ломоносовым.
— Иван Петрович — величайший ум нашего Отечества, — произнес я с искренним уважением. — Работать с ним было бы честью.
— Было бы, — с горечью повторил Сперанский. — Если бы это было возможно. — Он остановился и посмотрел на меня в упор, его взгляд стал лишенным всякой иронии. — После кончины матушки-императрицы для Ивана Петровича настали черные дни. Новый двор не понял его, счел чудаком. Его проекты положили под сукно, мастерскую при Академии наук отобрали. Он был унижен, Григорий Пантелеевич. Глубоко и незаслуженно. И он, как человек гордый, не стерпел. Обиделся на Петербург, на нашу косность, и уехал. Заперся в своем родном Нижнем Новгороде. Живет в забвении, мастерит какие-то игрушки для местных купцов и слышать не хочет о возвращении. Государь дважды посылал к нему с предложениями — тщетно. Он непробиваем.
Слушая его, я ощутил странную горечи за судьбу великого человека. С другой стороны, мне только что подсказали, где лежит единственный джокер в этой игре.
— Но должно же быть что-то… — осторожно прощупывал я почву. — Что-то, что могло бы вытащить его оттуда? Может, задача, достойная его гения?
Сперанский достал свою табакерку, открыл ее, но, не взяв табака, снова закрыл с сухим щелчком. На его тонких губах играла хитрая, почти лисья улыбка.
— О, есть одна вещь, — произнес он медленно, словно пробуя каждое слово на вкус. — Одна невыполнимая задача, над которой этот старый упрямец бьется последние десять лет. Его idee fixe. То, что он считает делом всей своей жизни. «Самобеглая коляска».
Он произнес эти слова и замолчал. Прототип автомобиля?
Мысли в голове закружились. Самобеглая коляска. Он что, смеется? Автомобиль… здесь? С их технологиями? Чистое, дистиллированное безумие… Но Кулибин… Заполучить его. Привезти сюда. Вместе с ним… Гильоширная машина покажется детской игрушкой. Мы могли бы… Господи, да мы могли бы перевернуть все!
Я замер, все это вдруг съежилось, отступило на второй план перед одной, совершенно безумной идеей.