Глава 22


Декабрь 1807 г.

Поднеся лупу к глазу, я попытался сфокусироваться, но в дрожащей руке изображение отчаянно прыгало. Наконец оно замерло. И вот она. Классическая перьевая трещина, идущая точно по плоскости спайности. Любой первокурсник-геолог знает, что такие камни так и лопаются, но я, идиот с сорокалетним стажем, умудрился вляпаться. От места удара, точно по центру вырезанной фигуры Законодателя, в самую глубь александрита вонзилась тонкая, как игла, ледяная линия. Она рассекала грудь — прямо там, где должно было биться сердце Государя.

Успел все же вытащить из глазницы, но попал в грудь. Опустив лупу, я обмяк на стуле; тело сдалось. В голове — белый шум. Неделя исступленного, адского труда, бессонные ночи, сожженные нервы — все впустую.

Провал. Полный. Безоговорочный. Первым порывом было выть. Вторым — сгрести все с верстака и разнести эту проклятую мастерскую к чертям. Вместо этого я просто сидел, глядя в одну точку.

Но даже на дне этого ледяного колодца мозг старого ювелира не мог остановиться, препарируя катастрофу с отстраненной жестокостью. Снова взяв камень, я поднес к нему лупу, теперь разглядывая трещину, как феномен. Она шла не хаотично, а почти идеально прямо, следуя вдоль внутренней кристаллической плоскости. В ней была своя логика.

И тут, на самом дне, сквозь лед отчаяния пробился раскаленный шип идеи. Безумной, дерзкой. В памяти всплыли эти японцы со своими разбитыми чашками, склеенными золотом. Я всегда считал их философию сентиментальной чушью для туристов: превращать дефект в особенность, «делать из бага фичу». Что ж, похоже, пришло время самому изобретать дзен-буддизм на ходу.

А что, если не прятать этот шрам? Что, если сделать его частью замысла?

Отчаяние испарилось. Я спасу шедевр. Я сделаю его еще более великим. Этот шрам на сердце камня, на сердце Государя, станет символом преодоления. Символом того, что даже из самой глубокой раны может родиться ослепительная красота.

Заполировывать трещину — гиблое дело. Я «разошью» ее. Но не просто залью золотом — камень не выдержит такого нагрева. Нет, решение должно быть тоньше, изящнее. Я пройду по трещине тончайшим бором, сделав канавку V-образной, с обратным уклоном, как паз «ласточкин хвост». А затем уложу в нее тонкую золотую проволоку и вчеканю ее туда микроскопическими пуансонами. Мягкое золото заполнит паз и окажется заперто внутри механически, намертво. Это будет не заливка. Это будет микрохирургическая инкрустация. Вершина мастерства.

Я помассажировал себе руки, пальцы, размял кровь на шее. Вроде полегчало.

Отчаяние — лучший стимулятор. Оно выжигает из души всю шелуху: страх, сомнения, рефлексию. Остается только звенящая пустота и одна-единственная мысль — делай. К верстаку я вернулся другим человеком — хирургом, которому привезли пациента с ножом в сердце.

Взяв в руки бормашину, я сделал глубокий вдох. Руки, бившиеся в дрожи, замерли, став продолжением воли. Визг машины сменился почти интимным шепотом. Я не давил — гладил. Шел точно по линии трещины, но не повторяя ее, а облагораживая: убирал острые углы, придавал ей плавность и осмысленный изгиб. Хаотичный разлом на моих глазах превращался в изящную линию, похожую на замерзшую молнию.

Затем началась микрохирургия. Сменив наконечник на еще более тонкий, я уже не углублял паз, а формировал его стенки, создавая обратный уклон «ласточкин хвост». Любой ювелир этого времени счел бы меня безумцем. Создать такой профиль внутри камня считалось невозможным. Но у меня был инструмент и не было выбора.

Когда паз был готов, началась ювелирная алхимия пещерного века. Пинцетом я уложил в канавку тончайшую, как паутина, проволоку из червонного золота. Затем взял стальной штихель, который несколько часов доводил до ума — мой термо-пуансон. Нагрев его в пламени, я начал медленно, с нечеловеческим нажимом, «вглаживать» золото в камень. Оно подавалось, текло, заполняя каждый изгиб. Вот тебе и нанотехнологии, Анатолий. Молотком и раскаленной железкой. Зато работало.

Микроскопическими чеканами я принялся ковать. Тысячи легчайших, едва слышных ударов уплотняли золото, загоняли его вглубь, заставляли распирать стенки паза изнутри, создавая нерушимое сцепление. Через час я отложил инструменты. На камне больше не было шрама. Была история падения и воскрешения, выписанная чистым золотом.

Итоговая полировка и сборка шли уже на автопилоте. Тело двигалось само. Снова шелест войлочного круга заполнил тишину, но в нем уже не было напряжения. Доводя поверхность до зеркального блеска, я не чувствовал ничего. Был пуст.

Когда последняя грань засияла, я собрал печать. Установил камень в оправу, закрепил. Рука потянулась к чашке с остывшим чаем, но пальцы не послушались, разжались, и чашка с дребезгом упала на пол. Апатия была такой густой, что я даже не выругался.

Но нужно было проверить. В последний раз.

Заставив себя встать, я взял готовую печать. Тяжелая. Нажал ногтем на скрытую кнопку в орнаменте. Мягкий, маслянистый щелчок — и камень плавно провернулся в своей колыбели. Этот звук был музыкой. Победой механики над хаосом. Я повторил это еще раз. И еще.

Подойдя к окну, за которым в серой дымке брезжил рассвет, я подставил печать под скудный утренний свет. Камень был холодно-зеленым, и на этом изумрудном поле горела тонкая золотая молния. Божественно.

Вернувшись к столу, я зажег огарок свечи и поднес печать к дрожащему пламени. На моих глазах зеленый с золотом умер: камень вспыхнул изнутри, наливаясь густым, багровым цветом. Теперь на кроваво-красном фоне горел огненный шрам.

И меня пробило. Холодное, пьянящее чувство абсолютной власти над материей, над светом, над самой природой. Я сделал это. Я — бог в этой коробке.

Положив печать на кусок черного бархата, я почувствовал, как чудовищная усталость, которую я держал в узде все это время, навалилась на меня. Ноги подогнулись, и я просто сполз по стене на пол.

Я сделал это. И теперь мне было абсолютно все равно.

На следующий день, отворив дверь лаборатории, я шагнул навстречу миру света и звуков. Внизу, у подножия лестницы, застыли все трое: Варвара Павловна, Прошка и даже хмурый Федот. В их глазах я был призраком, вернувшимся с того света. Я, должно быть, и выглядел соответственно: осунувшееся лицо, темные круги под глазами и взгляд, смотрящий, казалось, сквозь них. В глазах Варвары Павловны мелькнул настоящий женский испуг. Прошка таращился, словно ожидая, что я сейчас рассыплюсь пылью. А гранитный истукан Федот качнул головой и пробасил:

— Живой, и слава богу.

Ватные ноги едва держали, но Варвара Павловна была неумолима: сперва в баню, затем — в лучший мой сюртук темно-зеленого сукна. Когда я спускался по лестнице, держа в руках тяжелый палисандровый ларец, внизу уже ждала заказанная через Прошку карета. Со мной, без лишних слов, уселся Гаврила. Дверца захлопнулась, и мир моей мастерской остался позади.

Карета катила по Гатчинскому тракту. Ну что, Анатолий, докатился. Едешь на доклад к «верховной», везешь побрякушку, от которой зависит, дадут ли тебе спокойно работать. И все это под конвоем. Прогресс налицо. Откинувшись на жесткую спинку сиденья, я впервые за много дней позволил себе расслабиться. Усталость была чудовищной, но под ней уже прорастало чувство глубокого, выстраданного удовлетворения. И этот ларец на моих коленях — мой патент на независимость.

В Гатчинском дворце меня встретили не радостно. Молодой камер-юнкер с лицом, застывшим в маске вежливой скуки, указал на стул в углу приемной.

— Ожидайте, — бросил он и испарился.

Я опустился на стул. Приемная шумела: расшитые золотом мундиры, шуршащие шелка, чиновники с папками. Все переговаривались вполголоса, плетя сложный танец придворных интриг, и на меня, безродного мастера, никто не обращал ни малейшего внимания.

Прошел час. Другой. Я сидел, как проситель в приемной у замминистра. Они бы еще талончик с номером выдали. Бюрократия не меняется веками. Только парики пышнее. Виски сдавило тупым обручем, шум в зале стал невыносимым, а косые, любопытные взгляды уже буравили спину.

И тут двери распахнулись, в приемную вошел Архимандрит Феофилакт. Голоса мгновенно стихли. Чиновники почтительно склонялись, дамы делали глубокие реверансы. Ну вот, сейчас начнется проповедь о смирении. Или что похуже.

Его взгляд, скользнув по лицам, зацепился за меня. Мышцы спины напряглись. Он изменил курс и направился прямо ко мне. Я поднялся, склоняя голову.

— Мастер Григорий, — его голос прозвучал тихо, но каждое слово отдавалось эхом. — Наслышан, премного наслышан о вашем таланте. Говорят, вы создаете истинные шедевры, способные радовать глаз и возвышать душу.

Этот спектакль для местной публики он сыграл безупречно. Ах, какой актер! Станиславский бы аплодировал. Интересно, какая у меня в нем роль?

Я молчал. Он же, не дожидаясь ответа, перевел взгляд на ларец в руках.

— Полагаю, и сейчас вы прибыли ко двору не с пустыми руками? Несете очередной плод своего дивного искусства?

Все взгляды в зале сфокусировались на мне. Я запоздало осознал, что Архимандрит хочет посмотреть что я сделал. Отказать члену Святейшего Синода я не мог. Вот же хитрован. Знал ведь, что отказ будет публичным оскорблением. Хочет посмотреть? Пусть смотрит. Сам напросился. Я медленно поднял ларец.

— Ваше Высокопреподобие, — я вздхнул, — это дар для Ее Императорского Величества. Я не вправе…

— Пустое, сын мой, — мягко перебил он. — Духовная оценка не повредит светскому ритуалу. Пойдемте, здесь слишком людно.

Он указал на нишу у окна, скрытую тяжелой портьерой.

И на том спасибо, не на людях. Чувствуя себя быком, которого ведут на бойню, я последовал за ним в изолированное пространство, где шум приемной сменился треском дров в камине. Архимандрит жестом велел открыть ларец. Поколебавшись мгновение, я откинул крышку.

Печать лежала на черном бархате. Феофилакт наклонился, не взяв ее в руки, лишь долго, внимательно рассматривая. Его лицо не выражало ничего.

— Изящно, — произнес он наконец и, взяв печать двумя пальцами, поднес ее к высокому стрельчатому окну. — Зеленый… цвет надежды. И золотая нить… как луч благодати, исцеляющий раны. Прекрасная аллегория. Весьма богоугодно. Лик императора зачитывающего указы и вершащий судьбы империи… На фоне величественной столицы.

Он говорил так, будто оценивал икону. Напряжение начало отпускать. Кажется, пронесло.

Удовлетворенно пожав плечами, он повернулся обратно, чтобы положить печать. Его путь пролегал мимо огромного бронзового канделябра, на котором горело не меньше дюжины свечей. И там, словно на мгновение задумавшись, он задержал руку с печатью в потоке теплого, желтого света.

И камень ожил.

Зеленый цвет умер. Сперва он сменился дымкой, затем налился багровым и, наконец, вспыхнул густым, кроваво-красным огнем. Золотая молния перестала быть лучом благодати, превратившись в рваный, огненный шрам на свежей ране.

Феофилакт застыл. Я услышал его тихий, сдавленный вздох. Он медленно опустил руку, на лице шок, изумление.

— Чудо… — прошептал он, но в этом шепоте не было благоговения.

Положив печать в ларец, он закрыл крышку и повернулся ко мне. Его лицо тонуло в тени, но я физически ощущал его буравящий взгляд.

— В народе, сын мой, такие камни не любят, — его голос стал вкрадчивым, как у исповедника. — Их называют «вдовьими» или «сиротскими». Зеленые при свете дня, они плачут кровью по ночам. Говорят, они показывают истинную и темную суть вещей.

Он чуть наклонил голову в мою сторону.

— Скажи мне, сын мой. Ты, создавая эту вещь для нашего Государя… Ты хотел пожелать ему славы? Или ты хотел напомнить ему о грехе отцеубийства?

Я был оглушен. Звуки приемной исчезли. Осталось только лицо Феофилакта в полумраке и эхо вопроса, вгрызавшегося в мозг, как бормашина в кристалл.

Вот так, Анатолий. Вот это ты попал…

Загрузка...