Анхальтер-банхоф, который берлинцы когда-то с гордостью именовали «Воротами на юг», теперь напоминал скелет исполинского доисторического зверя, выброшенного штормом войны на безжизненный берег. Его знаменитый кирпичный портал все еще возвышался над морем руин, сохраняя остатки имперского величия, но за ним, там, где раньше звенел хрусталь в ресторанах и стучали колеса экспрессов на Рим и Вену, теперь простиралось поле битого кирпича, ржавого железа и дикого кустарника, уже начавшего тихую оккупацию мертвого пространства. Крыша дебаркадера исчезла, и низкие, свинцовые январские облака служили единственным потолком для этого храма транспорта.
Рогов привез группу не к главному входу, а к боковым путям, уходящим в сторону чудом уцелевших ремонтных депо. Здесь, среди закопченных стен и гор угольного шлака, жизнь теплилась чуть активнее. Пахло мазутом, мокрой сталью и тем особым, едким, но странно уютным дымом, который невозможно спутать ни с чем — дыханием паровозной топки.
— Ну, готовьтесь, — пробасил продюсер, глуша мотор «Виллиса». — Сейчас вы увидите моего «Левиафана».
Они выбрались из машины. Под ногами хрустел угольный гравий. Ветер здесь гулял свободно, завывая в пустых оконных проемах пакгаузов. Владимир поплотнее запахнул воротник пальто, спасаясь от сырости. Степан, шагавший рядом, деловито похлопывал себя по карманам, проверяя наличие экспонометра. С ними была и Хильда с маленьким Гансом. Мальчик смотрел по сторонам широко раскрытыми глазами, вцепившись в руку матери так крепко, что костяшки его пальцев побелели.
В глубине депо, в полумраке огромного ангара, что-то тяжело, ритмично вздыхало. Пшшш… Пшшш… Звук был живым, утробным.
Когда глаза привыкли к темноте после уличного света, Леманский замер. Перед ними возвышалась гора черного металла. Это был паровоз серии 52, знаменитый «Кригслок» — военный локомотив. Машина, созданная для войны, упрощенная до предела, надежная, как молоток, и мощная, как танк. Он стоял на смотровой яме, окутанный клубами пара, которые вырывались из-под колес и поднимались к дырявой крыше, где их пронзали косые, пыльные лучи света.
— Матерь божья, — выдохнул Степан. — Вот это зверь.
Рядом с гигантом, протирая ветошью блестящие шатуны, суетился маленький сухонький старичок в замасленном комбинезоне и фуражке с кокардой железнодорожника. Увидев гостей, он вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку.
— Герр Шульц, — представил его Рогов. — Главный хранитель зверя. Говорит, что этот паровоз — единственный, кто пережил бомбежку в этом депо без единой царапины. Заговоренный.
Режиссёр подошел ближе. Паровоз излучал жар, который чувствовался даже на расстоянии метра. Огромные красные колеса были выше человеческого роста. Черный бок лоснился от масла. На дымовой коробке спереди угадывалось светлое пятно — след от сбитого имперского орла.
— Добрый день, герр Шульц, — сказал Владимир по-немецки. — Машина на ходу?
Старик погладил стальной шатун с такой нежностью, с какой гладят любимую собаку или внука.
— Она не просто на ходу, герр офицер. Она поет. Котел держит давление идеально. Топка чистая. Мы с ней прошли от Варшавы до Рейна. Она устала, но она жива.
Леманский коснулся рукой холодного металла тендера. Он почувствовал мелкую вибрацию. Машина дышала.
— Нам нужно, чтобы она не просто ехала, — произнес он, оборачиваясь к оператору. — Нам нужно, чтобы она плакала паром. Степа, посмотри на фактуру. Видишь, как свет играет на заклепках?
Степан уже лазил вокруг паровоза, приседая, заглядывая под колеса, ища ракурсы. Ганс, забыв про страх, отпустил руку матери и подошел к оператору.
— Дядя Степан, — спросил он робко, — а почему он такой черный?
Степан, не оборачиваясь, буркнул:
— Потому что он работает, пацан. Работяги всегда чумазые. Держи, — он сунул мальчишке чистую ветошь. — Протри вон ту линзу на запасной камере. Только не дыши на нее, а то запотеет. И не три сильно, не пол натирай. Нежно.
Ганс просиял. Он бережно взял тряпку и начал тереть объектив. Хильда смотрела на сына с удивлением и слабой улыбкой. Впервые за долгое время её ребенок был занят чем-то, кроме поиска еды или укрытия от бомбежек.
— Фактура бешеная, Володя, — доложил Степан. — Черный лак и белый пар. Контраст будет — закачаешься. Если мы подсветим этот пар сзади контровым… — он прищурился, выстраивая кадр в голове. — Слушай, а если поставить камеру прямо на буфер? Чтобы рельсы летели в объектив?
— Можно, — кивнул Владимир. — Но мне нужен другой кадр. Финальный. Когда героиня остается на перроне, а он уходит. Медленно. Колеса начинают проворачиваться… Раз-два… Раз-два… И все заволакивает дымом. Герр Шульц, вы сможете дать много дыма? Очень много?
Машинист хитро прищурился, вытирая руки о штаны.
— Если подкинуть в топку мокрого угля и открыть сифон… Дыма будет столько, что вы не увидите собственных ботинок. Будет как в аду, только красиво.
Рогов, довольный произведенным эффектом, похлопал по броне тендера.
— Я договорился. Нам дадут ветку до главного перрона Анхальтера. Пути там проверили, саперы дали добро. Завтра перегоним. Только вот… — он понизил голос и указал на будку машиниста. — Там, внутри, на приборах свастики выбиты. И орел на тендере, хоть и сбит, но тень осталась. Закрашивать будем?
Леманский посмотрел на пятно, где раньше был символ Рейха. Память Альберта подсказала ему сотни фильмов, где историю лакировали, стирая неудобные детали. Но он снимал не агитку.
— Нет, — твердо сказал он. — Закрашивать не будем. Пусть будет видно. Мельком. В тени. Это ведь правда, Гриша. Этот поезд вез солдат на фронт. А теперь он везет надежду. Пусть зритель чувствует эту тяжесть.
— Как скажешь, Владимир Игоревич, — пожал плечами Рогов, переходя на официальный тон, что означало крайнюю степень серьезности. — Тебе виднее.
В этот момент к воротам депо подъехала черная «Эмка», блестящая, как жук. Из нее вышел подтянутый офицер с погонами полковника. Его форма была безукоризненной, сапоги сияли даже на фоне угольной пыли. Это был полковник Зарецкий из управления культуры СВАГ. Владимир знал его — человек-инструкция, для которого искусство было лишь продолжением политзанятий.
— Товарищ Леманский! — голос Зарецкого был сухим и звонким, перекрывающим шипение пара. — Развели тут, понимаешь, дымовую завесу. Еле нашел вас.
— Здравия желаю, товарищ полковник, — режиссёр шагнул навстречу, стараясь сохранять спокойствие. — Готовим объект к съемке.
Зарецкий брезгливо оглядел паровоз, потом Хильду, которая тут же напряглась, словно ожидая удара, потом перемазанного Степана и ребенка с тряпкой.
— Я ознакомился с вашими материалами, Владимир Игоревич. С теми, что вы сняли в церкви. И у меня возникли вопросы.
— Какие же?
— Почему так мрачно? — Зарецкий снял перчатку и провел пальцем по борту паровоза, проверяя чистоту. — Почему столько теней? Рояль черный, снег грязный, люди плачут. Мы победители, товарищ режиссёр! Мы принесли на эту землю свет социализма. А у вас что? Достоевщина какая-то. Ремарковщина. Где радость освобождения? Где улыбки?
Леманский глубоко вздохнул. Началось. «Мастер из будущего» знал, что этот разговор неизбежен. Цензура всегда требует плаката, когда художник рисует портрет.
— Радость, товарищ полковник, бывает разная, — спокойно ответил он. — Бывает радость парадная, с оркестром. А бывает тихая. Когда человек, который вчера умирал, сегодня просто делает вдох. Мы снимаем именно про этот вдох. Если мы покажем здесь сплошные улыбки, нам никто не поверит. Ни немцы, ни наши солдаты.
— Наши солдаты поверят тому, что им покажет партия, — жестко отрезал Зарецкий. — И немцы тоже. Им нужно дать ориентир. А вы даете им… туман. Вот этот паровоз. Зачем столько пара? Зачем скрывать перспективу? Это символизм? Декадентство?
— Это нуарный гуманизм, товарищ полковник, — Владимир использовал термин, который придумал сам, зная, что Зарецкий его не поймет, но постесняется переспросить, чтобы не показаться невеждой. — Это художественный прием, позволяющий показать переход из состояния хаоса в состояние порядка. Туман рассеется, и останется чистый путь.
Зарецкий нахмурился. Термин сбил его с толку.
— Нуарный… Гм. Смотрите, Владимир Игоревич. Я пока не вмешиваюсь. Мандат у вас с самого верха. Но учтите: приемку фильма буду делать я. И если я увижу там упадничество вместо жизнеутверждения… пеняйте на себя.
Он развернулся и пошел к машине, чеканя шаг.
— Упадничество, — сплюнул Степан ему вслед. — Сам ты упадничество. Ни хрена они не понимают в оптике.
— Они понимают в идеологии, Степа. И это опаснее. Ладно, работаем. Не отвлекаемся.
Перегон паровоза на Анхальтер занял полдня. Это было величественное зрелище. Черный гигант медленно полз по ржавым рельсам, пробираясь сквозь руины города, как кит, плывущий в узком проливе. Люди останавливались на улицах, смотрели. Кто-то крестился, кто-то просто замирал. Поезда здесь не ходили с апреля сорок пятого.
Когда состав встал у перрона, началась подготовка к съемке. Степан с помощью немецких рабочих соорудил сложную конструкцию — операторскую тележку поставили на дрезину, которую должны были толкать вручную параллельно движению поезда.
Хильда стояла в стороне. На ней было то же пальто, но теперь, в свете прожекторов (солнце уже клонилось к закату, и Краус выставил «юпитеры»), она казалась еще более хрупкой, почти прозрачной.
— Хильда, — подошел к ней Володя. — Задача простая. Поезд начинает движение. Ты стоишь. Потом делаешь несколько шагов за ним. Не бежишь, а просто идешь, как бы провожая. Потом останавливаешься. И смотришь вслед. В этот момент мы дадим крупный план.
Она кивнула. Лицо ее было бледным, губы сжаты в нитку.
— Я поняла. Я смогу.
— Все по местам! — скомандовал Леманский в мегафон. — Машина готова?
— Jawohl! — донеслось из будки, где Шульц уже развел пары.
— Дым!
Из-под колес повалили густые белые клубы. Весь вокзал мгновенно утонул в молоке.
— Камера! Мотор! Начали!
Шульц дернул рычаг гудка.
Резкий, пронзительный, вибрирующий вой разрезал воздух. Ту-у-у-у! Этот звук ударился о своды разрушенного вокзала, заметался эхом, вызывая физическую дрожь, проникая в самые кости.
И Хильда сломалась.
Вместо того чтобы сделать шаг, она зажала уши руками и присела, сжавшись в комок. Она закричала — не сценарно, а по-настоящему, страшно, животным криком.
— Нет! Нет! Не надо!
— Стоп! — заорал Владимир, бросаясь к ней.
Он подбежал, схватил ее за плечи. Она тряслась, глаза были безумными, не видящими ничего вокруг.
— Хильда! Хильда, посмотри на меня!
— Они увозят их! — кричала она, пытаясь вырваться. — Всех увозят! Ганс! Где Ганс⁈
Режиссёр понял. Звук гудка. Триггер. Память выбросила ее в прошлое. Может быть, это была отправка в лагерь. Или эвакуация. Или тот день, когда эсэсовцы загоняли людей в товарняки. Для нее сейчас не было 1947 года. Был тот самый день.
Группа замерла. Степан опустил камеру. Зарецкий, который не уехал, а наблюдал из машины, вышел и направился к ним.
— Что происходит? — спросил полковник холодно. — Истерика? Я же говорил, она не подходит. Психически неуравновешенная.
— Уйдите, — тихо, но страшно сказал Леманский, не оборачиваясь.
— Что?
— Уйдите за линию кадра, полковник! — рявкнул «Мастер» так, что Зарецкий опешил и отступил.
Владимир поднял Хильду, практически силой уволок её за тендер паровоза, в тень, где их никто не видел.
— Посмотри на меня, — он взял ее лицо в свои ладони, заставляя смотреть в глаза. — Ты здесь. Ты в Берлине. Война кончилась. Ганс вон там, сидит на ящике, ест шоколад. Слышишь?
Она тяжело дышала, хватая ртом воздух. Слезы текли по ее щекам, размазывая сажу.
— Этот звук… — прошептал она. — Он как тогда. Когда они закрыли двери вагонов.
— Я знаю, — Володя говорил быстро, уверенно, используя все, что знал о психологии из своего будущего. — Послушай меня, Хильда. Это больно. Это страшно. Но ты не должна это прятать. Не запихивай это внутрь. Отдай это камере.
— Я не могу… Я не могу играть.
— Не играй. Проживи это еще раз, но теперь — чтобы отпустить. Этот поезд никого не увозит на смерть. Он уходит пустым. Ты провожаешь не людей. Ты провожаешь свой страх. Посади свой страх в этот вагон и пусть он катится к черту. Ты поняла?
Она смотрела на него, и постепенно в ее глазах возвращался разум.
— Посадить страх в вагон… — повторила она.
— Да. Представь, что в этом поезде уезжает вся эта боль. И ты остаешься на перроне чистой. Свободной. Ты сможешь?
Она закрыла глаза, сделала глубокий вдох. Потом кивнула.
— Да. Я попробую.
Леманский вывел ее обратно на свет.
— Всем готовность! — крикнул он. — Дубль два. Полная тишина на площадке. Шульц, гудок по моей команде, короткий. Дыма больше! Степан, держи фокус на глазах.
Хильда встала на точку. Она выпрямилась. Теперь в ней не было истерики. Была концентрация канатоходца перед прыжком над бездной.
— Мотор!
Паровоз снова окутался паром. Шульц дал гудок — на этот раз мягче, прощальнее.
Поезд дернулся. Огромные колеса медленно, с лязгом, провернулись. Раз. Два. Поршни выдохнули пар.
Хильда пошла. Она шла сквозь клубы белого тумана, словно сквозь облака. Она не плакала. Она смотрела на уходящий вагон с таким выражением лица, которое невозможно сыграть по системе Станиславского. Это было лицо человека, который хоронит свое прошлое, но не себя.
Она ускорила шаг. Потом остановилась. Поезд набирал ход, растворяясь в серой мгле. Красный огонек на последнем вагоне мигнул и исчез.
Хильда стояла одна посреди огромного пустого вокзала. Ветер трепал полы ее пальто.
— Снято! — прошептал режиссёр, боясь спугнуть момент.
Степан опустил камеру. Он был мокрым от пота, хотя на улице был мороз.
— Володя… — выдохнул он. — Ты это видел?
Полковник Зарецкий стоял у своей машины. Он не сказал ни слова. Просто надел фуражку, сел в автомобиль и уехал. Даже его идеологическая броня дала трещину перед этой правдой.
Вечером, когда все вернулись на виллу, царила атмосфера, похожая на ту, что бывает после тяжелого боя, в котором все выжили. Все были измотаны, перепачканы угольной пылью, но в глазах светилось счастье.
В кухне грели воду. Горячей воды на всех не хватало, грели ведрами на плите. Хильда отмывала Ганса в большом цинковом тазу. Мальчишка смеялся, когда мать терла ему спину мочалкой.
Леманский стоял в дверях, наблюдая за этой сценой. Он видел, как Хильда, смыв с себя грим и сажу, снова стала просто матерью. Красивой, усталой, живой.
Она поймала его взгляд.
— Спасибо, — сказала она одними губами.
— За что? — так же беззвучно спросил он.
— За то, что не дали мне убежать.
В этот момент в холле зазвонил телефон. Резкий, требовательный звонок междугородней связи.
Рогов снял трубку.
— Алло? Да! Москва? Соединяйте! Владимир Игоревич, тебя! Жена!
Владимир бросился к аппарату. Сердце заколотилось. Аля звонила редко, связь была плохой.
— Аля? Родная?
Сквозь треск и шум эфира пробился далекий, любимый голос.
— Володя… Ты слышишь меня?
— Слышу! Как ты? Как Юра?
— Юра хорошо. Растет. Володя… — голос Али дрогнул. — Я должна тебе сказать. Здесь… здесь все меняется. Вчера закрыли театр Таирова. В газетах пишут страшные статьи про «безродных космополитов».
Леманский сжал трубку так, что побелели пальцы. Он знал. Альберт помнил. 1948 год надвигался. Ждановщина. Борьба с «низкопоклонством перед Западом».
— Тебя это касается? — спросил он быстро.
— Пока нет. Но Костю, помнишь, художника, его уже вызывали. Володя, будь осторожен. Твой фильм… Если он будет слишком «немецким», они могут…
— Я понял, Аля. Не бойся. Мы здесь. Мы далеко.
— Возвращайся скорее. Мне страшно без тебя.
— Я скоро. Мы уже сняли главное. Я люблю тебя.
Связь оборвалась. В трубке запищали короткие гудки.
Владимир Игоревич медленно положил трубку на рычаг. Радость от удачного дня улетучилась. Холод из будущего, о котором он знал, начинал просачиваться в настоящее. Железный занавес опускался, и лязг его петель был громче, чем гудок паровоза.
Он вернулся в кухню. Там было тепло, пахло мылом и хлебом. Степан что-то рассказывал Гансу, Хильда улыбалась. Они не знали. Они жили в моменте.
«Я должен защитить этот фильм, — подумал Леманский. — И я должен защитить их. Чего бы мне это ни стоило».
Он подошел к столу, налил себе полстакана водки и выпил залпом, не закусывая. Горечь обожгла горло, но холод внутри не ушел.
— Что случилось, Володя? — спросил Степан, увидев его лицо.
— Ничего, Степа. Просто… просто соскучился.
Он не мог сказать им правду. Правда была слишком тяжелой ношей, чтобы взваливать ее на плечи людей, которые только что научились улыбаться.