Самолет Ли-2, на борту которого Владимир Игоревич Леманский был единственным гражданским пассажиром среди офицеров фельдсвязи и угрюмых людей с плоскими кожаными портфелями, коснулся бетонной полосы аэродрома Внуково в серых, липких сумерках. Если Берлин встречал его запахом гари, мокрой штукатурки и тревожной свободы, то Москва пахла угольным дымом, неэтилированным бензином и морозной, колючей государственностью.
Это был совсем другой холод. В Германии холод был физическим, понятным, пробирающим до костей из-за отсутствия угля и разбитых окон. Здесь, в столице победившей империи, холод казался метафизическим. Он исходил от гранитных набережных, от монументальных сталинских высоток, которые только начинали расти из земли, подобно зубам дракона, от черных правительственных «ЗиСов», скользящих по Кутузовскому проспекту, как глубоководные хищники.
У трапа Владимира встретили. Не жена с цветами, а неприметный человек в добротном драповом пальто и фетровой шляпе, надвинутой на глаза.
— Товарищ Леманский? — спросил он негромко, не вынимая рук из карманов, но сканируя лицо прибывшего цепким взглядом. — Прошу в машину.
Они ехали молча. Водитель, отделенный стеклянной перегородкой, казался частью механизма автомобиля. За окном проплывала Москва сорок восьмого года. Город, который уже восстановил лепнину на фасадах, зажег фонари и витрины «Гастрономов», но при этом словно затаил дыхание. Альберт, живущий внутри Владимира, знал, что это за тишина. Это было затишье перед новой бурей. В кабинетах на Лубянке и Старой площади уже составлялись списки «безродных космополитов», уже точились карандаши для разгромных статей в «Правде», а композиторов Шостаковича и Прокофьева уже готовили к публичной порке за «формализм».
Машина остановилась не у дома на Покровке, а у монументального входа в гостиницу «Москва».
— Ваш номер четыреста двенадцать, — сказал провожатый, протягивая ключ с массивной бронзовой биркой. — Отдыхайте. Настоятельно рекомендуем из гостиницы не выходить. Ждите звонка. Вас вызовут.
Владимир стоял в центре роскошного номера с высокими потолками, тяжелыми бархатными шторами и графином на столе, накрытым белой салфеткой. Он чувствовал себя космонавтом, вернувшимся на Землю, но попавшим не в объятия родных, а в карантинный бокс. Он подошел к окну. Внизу, под зубчатыми стенами Кремля, текла жизнь. Маленькие фигурки людей спешили по делам, не зная, что время снова сгущается, превращаясь в бетон.
Он не мог просто сидеть и ждать. Где-то там, совсем рядом, была его квартира на Покровке. Его настоящая жизнь, его якорь, ради которого он, собственно, и затеял всю эту рискованную игру с историей.
Владимир подошел к телефону. Снял тяжелую эбонитовую трубку. Гудок был длинным, уверенным, властным. Он набрал номер, который помнил не памятью Альберта, а памятью сердца Леманского.
— Алло? — голос Али был таким родным, близким и одновременно испуганным, что у Владимира перехватило дыхание.
— Аля, это я. Я в Москве.
На том конце провода повисла пауза. Потом послышался судорожный вздох, похожий на всхлип, и какой-то тихий, воркующий звук на заднем плане.
— Володя… Ты… Тебя отпустили?
— Я в командировке. В гостинице «Москва». Мне велели ждать, но я не могу. Я сейчас приеду. Плевать на запреты. Жди.
Он бросил трубку, накинул пальто, сунул в карман игрушечный немецкий паровозик, который вез для сына, и вышел в коридор. Дежурная по этажу, строгая дама с высокой прической, похожей на башню, проводила его подозрительным взглядом, но останавливать не стала. Видимо, жесткой инструкции «не выпускать» не было, была лишь «рекомендация».
Москва оглушила его шумом трамваев и людским говором. Он поймал такси — старенькую «Эмку» с шашечками — и назвал адрес.
Покровка. Старый, солидный доходный дом, где Союзу кинематографистов выделили несколько квартир. Здесь пахло не щами и керосином, как в коммуналках, а натертым паркетом и пылью старых ковров. Лифт не работал, и Владимир взлетел на третий этаж пешком, перепрыгивая через ступеньки.
Он нажал кнопку звонка. За дверью послышались торопливые шаги — легкие, быстрые.
Дверь открылась.
Аля стояла на пороге, прижимая к груди сверток из фланелевого одеяла. Она была бледной, домашней, в простом платье, но ее глаза сияли тем светом, который нельзя подделать и который не купишь ни за какие пайки.
— Володя!
Она не могла броситься ему на шею, потому что руки были заняты самым драгоценным грузом. Владимир шагнул через порог, захлопнул дверь ногой и обнял их обоих — жену и маленький теплый кокон.
— Ты живой… Ты настоящий… — шептала она, уткнувшись лицом в лацкан его пальто. От нее пахло молоком и детской присыпкой. — Я так боялась. Связь такая плохая…
Из одеяла раздалось требовательное кряхтение, а потом недовольный писк.
— Тише, тише, Юрочка, — заворковала Аля, слегка покачивая сверток. — Папа приехал. Папа вернулся.
Владимир осторожно отвернул край одеяла. На него смотрели два внимательных, темно-синих глаза. Сын. Он помнил его совсем крошечным, красным и сморщенным, когда уезжал. А теперь это был человек. Маленький, пухлый, серьезный человек.
— Ну здравствуй, боец, — прошептал Владимир, касаясь пальцем бархатной щеки сына. — Юрий Владимирович. Вырос-то как. Тяжелый.
— Он уже голову держит, Володя. И улыбается. Смотри.
Юра, словно поняв, что говорят о нем, вдруг расплылся в беззубой, счастливой улыбке и пустил пузырь.
Они прошли в комнату. Квартира была просторной, с высокими потолками, но пока еще полупустой — они не успели обжиться до отъезда Владимира. Но здесь было тепло. Аля создала уют из мелочей: вязаная салфетка на столе, лампа с оранжевым абажуром, детская кроватка в углу.
Аля положила Юру в кроватку, и только тогда смогла обнять мужа по-настоящему, крепко, отчаянно.
— Как там? — спросила она, не разжимая рук. — В Берлине?
— Там… странно, Аль. Там руины, но в них сейчас больше свободы, чем здесь. Мы сняли хорошее кино. Честное. Может быть, слишком честное.
— Я знаю, — она отстранилась и посмотрела ему в глаза. В её взгляде была глубокая, темная печаль, какая бывает у людей, стоящих на краю могилы. — Я чувствую. Но, Володя… Ты должен знать.
— Что случилось? Тебя кто-то обидел? Вызывали?
— Нет. Не меня. Володя, вчера… Вчера умер Сергей Михайлович.
Владимир не сразу понял, о ком речь. Мозг перебирал знакомых.
— Кто?
— Эйзенштейн.
Это имя упало в тишину комнаты как тяжелый могильный камень. Альберт внутри Леманского похолодел. Он знал дату. 11 февраля 1948 года. Но знать из учебников истории кино и услышать это здесь, вживую, в ночь после прилета, глядя на колыбель сына, было разными вещами.
— Сердце? — спросил он хрипло.
— Да. Обширный инфаркт. Он работал до последней минуты. Писал статью о цветовом кино. А ночью… — Аля прижала ладонь ко рту, сдерживая всхлип. — Это конец, Володя. Он был титаном. Он держал небо. А теперь… Теперь остался только бетон. Ты понимаешь, зачем тебя вызвали? Именно сейчас?
Владимир подошел к кроватке. Юра спал, раскинув ручки, безмятежно и доверчиво.
— Понимаю, Аль. Старая гвардия уходит. Авангард умер. Им нужно проверить, кто остался. Свой я или чужой.
— Ты будешь осторожен? — она подошла к нему, обняла со спины. — Пожалуйста. Не спорь с ними. Соглашайся на все правки. Главное — вернись. Юре нужен отец. Живой отец.
— Я вернусь, — пообещал он, не отрывая взгляда от сына. — Но я не могу предать то, что мы сделали. Иначе я перестану быть собой, и Юре будет стыдно за меня, когда он вырастет. Эйзенштейн умер от разрыва сердца, потому что его сердце не выдержало лжи. Я хочу жить. И я буду защищаться.
Утром за ним приехала машина. Черный «ЗиС» мягко подкатил к подъезду гостиницы «Москва», куда Владимир вернулся глубоко за полночь, чтобы не подставлять дежурную.
Старая площадь. Цитадель партии. Массивное серое здание, внутри которого время текло по своим законам. Длинные коридоры, устланные красными ковровыми дорожками, гасили звук шагов. Казалось, люди здесь не ходят, а плывут, не касаясь пола. Высокие дубовые двери с бронзовыми табличками. Лица секретарей, непроницаемые, как посмертные маски.
В приемной члена Политбюро, секретаря ЦК Андрея Александровича Жданова было тихо. Тишину нарушало только тиканье массивных напольных часов в углу. На кожаных диванах сидели несколько человек. Владимир узнал их. Это были известные режиссеры. Пырьев, Александров, Ромм.
Они сидели, не глядя друг на друга, погруженные в свои мысли. Когда вошел Леманский, они подняли головы. В их глазах Владимир прочитал смесь любопытства и животного страха. Он был «тем самым», кто прилетел из Берлина, из зоны свободы, и теперь шел на заклание первым.
— Володя, — едва слышно шепнул Михаил Ильич Ромм, когда Леманский проходил мимо него к столу секретаря. — Про Сергея Михайловича слышал?
— Слышал, Михаил Ильич.
Ромм только покачал головой и отвернулся, сгорбившись. В этом жесте было все: и скорбь, и понимание того, что теперь они остались один на один с Левиафаном.
— Леманский Владимир Игоревич! — вызвал помощник, молодой человек с ледяными глазами. — Проходите. Товарищ Жданов ждет.
Кабинет Жданова был огромен и подавлял своими масштабами. Окна выходили во внутренний двор, поэтому дневного света было мало. Горели лампы под зелеными абажурами — точно такие же, как у Владимира в Берлине, но здесь этот свет казался не уютным, а допросным, казенным.
За огромным Т-образным столом сидел человек. Андрей Жданов. Главный идеолог страны. Человек, который громил Ахматову и Зощенко. Исторически ему оставалось жить полгода, и он выглядел плохо. Одутловатое, желтоватое лицо, тяжелые мешки под глазами, свистящее дыхание астматика. Он что-то писал, низко склонившись над бумагами.
Владимир остановился у двери, выпрямившись.
— Разрешите, товарищ секретарь ЦК?
Жданов медленно поднял голову. Его глаза, водянистые, но цепкие, впились в лицо режиссёра.
— Проходите, Леманский. Садитесь.
Владимир сел на стул, стоявший одиноко перед столом, чувствуя себя школьником перед директором. Или подсудимым.
— Материалы привезли?
— Так точно. Все здесь. Негатив, черновая сборка.
Жданов нажал кнопку селектора.
— Поскребышев, организуйте проектор. Прямо здесь. И чаю. Крепкого.
Пока адъютанты бесшумно устанавливали экран и заряжали пленку, Жданов молчал. Он барабанил пальцами по полированной столешнице — нервно, ритмично. Владимир знал этот ритм. Это была какая-то фортепианная пьеса. Жданов любил музыку, сам неплохо играл на рояле. Это был его единственный человеческий «крючок», за который можно было зацепиться.
— Начинайте, — махнул рукой хозяин кабинета, когда все вышли.
Свет погас. На белом полотне замелькали кадры «Берлинской симфонии».
Владимир смотрел не на экран, а на профиль Жданова, подсвеченный дрожащим лучом проектора. Он пытался угадать реакцию, прочитать мысли по движению желваков.
Вот сцена с Мюллером. Старик читает стихи. Жданов нахмурился, снял очки, протер их. Немец читает Гейне? Странно. Не по уставу.
Вот сцена в кирхе. Рояль. Бах. Пальцы Жданова на столешнице дернулись, словно подыгрывая мелодии. Это был хороший знак. Музыка пробилась через броню.
Вот трамвай. Светящийся ковчег в синем сумраке. Лицо Жданова осталось непроницаемым, как камень.
И, наконец, финал. Стена Рейхстага. Имена. Музыка, переходящая в крещендо, и рука Степана на плече немецкого мальчика.
Когда экран погас и затрещал свободный конец пленки, в кабинете повисла тишина, еще более плотная, чем в приемной. Адъютант бесшумно вошел, открыл шторы и исчез.
Жданов сидел неподвижно. Потом тяжело посмотрел на Владимира.
— Вы понимаете, что вы сняли, товарищ Леманский?
— Я снял правду о нашей победе, Андрей Александрович.
— Правду? — Жданов усмехнулся, и эта усмешка была неприятной, холодной. — У правды много лиц. Вы выбрали лицо… жалости. Абстрактного гуманизма. Вы кого жалеете, Леманский? Немцев? Тех, кто сжигал наших детей в печах? Тех, кто разрушил наши города? Вы хотите, чтобы советский зритель плакал над судьбой немецкой бабы?
— Я не жалею врага, — твердо ответил Владимир. Он знал, что сейчас нельзя давать слабину. Оправдываться — значит погибнуть. — Я показываю превосходство нашего духа. Мы пришли в их логово не как варвары, чтобы все сжечь и уничтожить. Мы пришли как носители высшей культуры. Мы вернули им Баха, которого нацисты превратили в марш. Мы вернули им человеческий облик. Разве это не есть величие советского человека? Разве не в этом сила победителя — остаться человеком даже в аду?
Жданов прищурился. Аргумент про культуру попал в цель. Он считал себя просвещенным правителем, меценатом.
— Бах… — протянул он задумчиво. — Бах — это хорошо. Это классика. Но где партия? Где роль товарища Сталина? У вас там стихийность. Какой-то капитан таскает рояли, какой-то сержант кормит детей. Это партизанщина, Леманский. Где организующая роль?
— Это народ, Андрей Александрович. Народ, воспитанный партией. Ему не нужно каждую минуту ждать приказа, чтобы быть человеком. Он уже человек. Он впитал эти принципы с молоком матери.
Жданов встал и тяжело, с одышкой прошелся по кабинету. Он подошел к окну, заложив руки за спину.
— Вчера мы похоронили Сергея Михайловича, — сказал он вдруг, не оборачиваясь, глядя на заснеженный двор. — Великий был человек. Но запутался. В формализме запутался, в мистике, в тенях. Вы, Леманский, тоже по краю ходите. У вас там… тени, туманы, зеркала. Красиво, не спорю. Но советское искусство должно быть ясным, как солнечный день. Понятным каждому рабочему.
— Солнце встает после ночи, — парировал Владимир. — Чтобы оценить свет, нужно показать, как мы вышли из тьмы. Мой фильм — о рассвете. Нельзя показать рассвет без ночи.
Жданов резко повернулся.
— А имена? — спросил он, повысив голос. — На Рейхстаге. Это чья идея?
— Моя. И моих товарищей. Фронтовиков.
— Вы понимаете, что это… неканонично? Нет знамени. Нет водружения. Нет Егорова и Кантарии. Есть какие-то надписи. Каракули. «За Катю». Кто такая Катя?
— Катя — это жена моего оператора. Её сожгли заживо в сорок первом. Когда он писал это имя на стене, он ставил точку в войне. Разве знамя сильнее этого? Знамя — это ткань, её может сдуть ветром. А имя, высеченное штыком в камне, останется навсегда. Это народная печать на договоре о мире.
Жданов долго смотрел на него. В его глазах боролись идеолог, обязанный карать за отступление от канона, и человек, который тоже прошел через блокаду Ленинграда. Он знал цену потерям. Он видел эти надписи сам.
— Вы наглец, Леманский, — сказал он наконец, возвращаясь в кресло. Голос его звучал устало. — И демагог. Но… черт с вами. Пробивает.
Он взял красный карандаш и придвинул к себе папку с делом фильма.
— Я пропущу картину. Но с условиями.
— Я слушаю.
— Первое. Название. Никакой «Симфонии». Это претенциозно, буржуазно. Назовете… — он на секунду задумался, постукивая карандашом. — «Возвращение весны».
Владимир хотел возразить, но вспомнил молящие глаза Али и спящего в кроватке сына. «Соглашайся».
— Хорошо. «Возвращение весны».
— Второе. В начало добавите титр. Цитату товарища Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается. Чтобы сразу задать идеологический вектор.
— Будет сделано. Цитата сильная, она впишется.
— И третье… — Жданов посмотрел на Владимира тяжелым, свинцовым взглядом, в котором не было ни капли тепла. — Ограниченный прокат. Клубы, закрытые показы, дома культуры, окраины. Широкого экрана в центре, в «Ударнике» или «Художественном», не дам. Не время сейчас немцев жалеть. Народ не поймет. Рано.
Владимир кивнул. Ограниченный прокат — это не полка. Это жизнь. Копия будет существовать. Люди увидят.
— Спасибо, Андрей Александрович.
— Идите, — Жданов махнул рукой, теряя интерес к собеседнику. — И помните, Леманский. Партия всё видит. И ценит талант. Но только пока этот талант служит народу. Не повторяйте ошибок Эйзенштейна. Берегите сердце. Оно у творческих людей… хрупкое.
Владимир вышел из кабинета. Его рубашка прилипла к спине. Ноги были ватными, колени дрожали.
В приемной на него уставились десятки глаз. Ромм, Пырьев, Александров — все ждали вердикта.
— Ну что? — одними губами спросил Ромм.
— Живем, — так же беззвучно ответил Владимир и слабо улыбнулся.
Он вышел из здания ЦК на Старую площадь. Морозный воздух ударил в лицо, обжигая легкие, выветривая запах казенного сукна и страха. Солнце слепило глаза, отражаясь от сугробов. Москва шумела, жила, спешила, не зная, что только что в одном кабинете решилась судьба маленького шедевра.
Владимир подошел к ближайшему телефону-автомату. Дрожащими руками опустил монету.
— Девушка, мне Берлин. Срочно. Студия DEFA. Добавочный…
Ожидание соединения длилось вечность. Владимир смотрел на рубиновые кремлевские звезды и курил, глубоко затягиваясь «Казбеком». Он чувствовал себя выжатым лимоном, но счастливым. Он прошел через игольное ушко.
— Алло! — в трубке раздался голос Степана, далекий, с треском помех, но такой живой. — Володя? Это ты⁈
— Степа! — закричал Леманский, перекрикивая шум московской улицы. — Степа, ты слышишь меня⁈
— Слышу! Говори! Что там⁈ Расстрел или орден⁈
— Расчехляй камеру, Степа! Мы живем! Фильм принят!
На том конце провода послышался какой-то грохот — видимо, Степан уронил трубку или стул — а потом многоголосый крик радости.
— Принят! — орал Степан. — Хильда, Ганс! Принят! Володя, родной! Когда ты домой?
— Скоро, Степа! Скоро! Ждите!
Молча повесил трубку. Прислонился лбом к холодному металлу таксофона.
«Домой».
Володя вдруг понял, что дом у него теперь в двух местах. Здесь, на Покровке, где Аля качает Юру. И там, в Берлине, где Степан, Хильда, Ганс и зеленая лампа, разгоняющая тьму. И он, Владимир Леманский, человек из будущего, стал мостом между этими двумя мирами. Мостом, который выдержал ледоход истории.
Задумчиво вышел на тротуар, поднял воротник и пошел в сторону метро. Ему нужно было купить цветы для Али. И тот самый игрушечный паровоз для Ганса, который он обещал. Теперь он точно знал, что вернется.