Утро на вилле в Бабельсберге началось не с солнечного луча, а с тяжелого, ватного ощущения в затылке. Немецкий шнапс в сочетании с русской водкой и эмоциональным напряжением вчерашнего вечера дал о себе знать глухой, пульсирующей болью. Владимир открыл глаза и несколько секунд смотрел в высокий потолок с лепниной, где в серых сумерках рассвета угадывались пухлые херувимы. Во рту был привкус меди и пепла, а голова казалась чужой, словно ее одолжили у старой, скрипучей марионетки.
Часы в коридоре пробили шесть. Звук был гулким, он вибрировал в прохладном воздухе дома. В особняке стояла тишина — та особая, плотная тишина, какая бывает только в старых домах, видевших слишком много жильцов и слишком много историй. Рогов и Степан, судя по всему, спали мертвым сном.
Владимир осторожно, стараясь не скрипеть пружинами, спустил ноги на холодный паркет. Холод обжег ступни, и это было первым шагом к возвращению в реальность. Он подошел к умывальнику в углу комнаты. Вода в фаянсовом кувшине за ночь остыла до температуры окружающего воздуха. Владимир плеснул в лицо, фыркнув от неожиданности. Потом еще раз. И еще. Кожа покрылась мурашками, сердце, вяло толкавшее кровь, встрепенулось.
Он посмотрел на себя в мутное, покрытое патиной времени зеркало. Щетина, темные круги под глазами, но взгляд уже прояснился. В глубине зрачков снова загорался тот огонек, который Альберт принес с собой из двадцать первого века — огонек знания, что все будет хорошо.
— Просыпайся, мастер, — шепнул он своему отражению. — Историю не пишут, лежа в постели под пуховым одеялом.
Он быстро оделся: плотные шерстяные брюки, свитер грубой вязки, удобные ботинки на толстой подошве. Память подсказывала, что лучшим средством от похмелья и хандры является эндорфин. Бег. В сороковые годы бегать «просто так» по улицам было не принято — люди бегали либо на стадионе, либо от опасности. Человек, бегущий трусцой по руинам, мог вызвать подозрение патруля. Но Владимиру было не до условностей. Ему нужно разогнать кровь и увидеть город, пока он спит. Увидеть его без грима.
Он спустился вниз, миновал спящий холл, где все еще пахло вчерашним застольем — остывшим табаком и пролитым алкоголем, и вышел на крыльцо.
Утро было серым и влажным. Туман висел над землей низкими клочьями, цепляясь за голые ветки деревьев в саду, словно рваная вата. Воздух пах мокрой штукатуркой и буроугольным брикетом — запахом, который теперь навсегда ассоциировался у него с Европой сороковых.
Владимир сделал глубокий вдох, задержал дыхание, выдохнул, выпуская облачко пара. И побежал.
Сначала тяжело, преодолевая сопротивление собственного тела. Каждый шаг отдавался глухим стуком в висках. Но через двести метров ритм выровнялся. Легкие раскрылись, жадно впитывая сырой, холодный воздух. Он выбежал за кованые ворота виллы и направился в сторону моста Глинике, туда, где город переходил в парки и озера, теперь изуродованные воронками.
Бабельсберг просыпался. Это был странный район — смесь былой буржуазной роскоши и нынешней нищеты. Владимир бежал мимо вилл с заколоченными фанерой окнами, мимо оград, посеченных осколками. Редкие прохожие — рабочие в кепках, спешащие на раннюю смену, женщины с бидонами — провожали его удивленными, настороженными взглядами. Русский. Не в форме, но выправка выдает. Бежит. Куда? Зачем?
Но он не смотрел на них как на врагов или чужаков, просто видел фактуру.в режиме бесстрастной «камеры».
Вот стена дома, от которой остался только фасад, похожий на театральную декорацию. В пустом окне второго этажа, на фоне свинцового неба, качается уцелевшая хрустальная люстра. Кадр. Сюрреализм войны.
Вот старый дуб, расщепленный взрывом надвое, но одна половина продолжает жить и даже, обманутая оттепелью, выпустила почки. Кадр. Символ стойкости.
Вот мостовая. Брусчатка, выбитая гусеницами танков, блестит от росы, как рыбья чешуя.
Он бежал, и с каждым шагом похмелье отступало, вымываемое потом и кислородом. Мысли становились ясными, звонкими, как натянутая струна. Он думал о фильме. Ему нужен был не просто сюжет, ему нужна была интонация. Не жалость, не злорадство победителя, а… возрождение.
Вода в канале была черной, неподвижной, как масло,а на том берегу виднелись остовы сожженных зданий Потсдама.
Владимир остановился, восстанавливая дыхание,оперся руками о холодные, влажные перила набережной. Альберт внутри него знал: все это восстановят. Он помнил эти места в 2025 году — ухоженные парки, толпы туристов, идеальные газоны. Он знал, что этот шрам затянется. Но Владимир Леманский стоял здесь и сейчас, в 1947-м. И он понимал: людям, которые живут в этих подвалах сейчас, знание о будущем не поможет. Им нужна надежда сегодня.
— Мы дадим им эту надежду, — сказал он вслух, обращаясь к черной воде. — Мы покажем им, что даже на руинах можно играть музыку.
Мимо, громыхая колесами по стыкам, проехал первый утренний трамвай. Старый, желтый, с фанерным листом вместо одного стекла. Он был набит людьми. Внутри тускло, уютно горел желтый свет. Владимир вгляделся в лица пассажиров, проплывающие мимо:усталые,серые,сосредоточенные — но не мертвые.
На задней площадке стояла молодая девушка в берете. Она держала в руках какой-то сверток и улыбалась чему-то своему, внутреннему. Может быть, она ехала к любимому. Или просто радовалась, что трамвай пришел вовремя.
Эта улыбка, скользнувшая мимо него в утреннем тумане, стала ключом. Не монументальные страдания. А маленькая, улыбка человекав переполненном трамвае, идущем сквозь разрушенный город.
Есть такие необходимые впечатления для начала. Владимир оттолкнулся от перил,тело звенело от энергиии пора. Он развернулся и побежал обратно к вилле. Темп стал быстрее, движения — легче.
Подбегая к воротам, он увидел, что на крыльце стоит Рогов. В накинутом на плечи овчинном тулупе, он курил, щурясь на туман.
— Ты где носишься, спортсмен? — проворчал Рогов, выпуская струю дыма. — Я уж думал, тебя украли. Или ты решил пешком до Москвы добежать?
Владимир взлетел по ступенькам, тяжело дыша, раскрасневшийся, с горящими глазами.
— Я искал натуру, Гриша. И я её нашел.
— Нашел он… — хмыкнул Рогов, но посмотрел на друга с одобрением. — Заходи давай, «Динамо» бежит. Я там яичницу соорудил. Из порошка, правда, но с нашим салом — за милую душу пойдет. И кофе есть. Трофейный.
Кухня на вилле была просторной, выложенной черно-белой метлахской плиткой, которая холодила ноги даже через толстые подошвы. Огромная чугунная плита, занимавшая половину стены, уже гудела, распространяя по дому живое, сухое тепло.
Владимир вошел, на ходу стягивая с шеи влажный шарф. Запах, царивший в кухне, был сложной симфонией: здесь смешивались аромат крепкого, пережаренного кофе, дух поджаристого сала и специфический, чуть ванильный запах американского яичного порошка.
Рогов стоял у плиты, повязанный трофейным передником с какими-то вышитыми пасторальными сценками, что на его могучей фигуре смотрелось комично и трогательно.
— Садись, марафонец, — скомандовал он. — Сейчас будем завтракать по-королевски. Я нашел в кладовке джем. Абрикосовый. Представляешь? Война, бомбежки, все в труху, а банка с джемом стоит. Целехонькая. Есть в этом какая-то философская несправедливость.
Владимир сел за тяжелый деревянный стол, выскобленный до белизны многими поколениями кухарок.
— Степан встал? — спросил он, принимая из рук Рогова дымящуюся кружку. Кофе был черным, густым, как нефть.
— Встал, — кивнул Рогов, сдвигая сковороду на край плиты. — Пошел умываться. Хмурый, как туча над Ла-Маншем. Ты его, Володя, особо не тереби. Ему сейчас стыдно. А русский мужик, когда ему стыдно, становится колючим.
— Я понимаю, — тихо ответил Владимир. Он сделал глоток кофе. Горечь обожгла язык, но это было приятно. — Я не собираюсь читать ему морали. Мы здесь не в детском саду.
В дверях появился Степан. Выглядел он помятым. Лицо одутловатое, глаза красные, мокрые волосы небрежно зачесаны назад. Он был в свежей гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, словно эта броня могла защитить его от воспоминаний о вчерашнем срыве. Он остановился на пороге, не решаясь войти.
— Доброе утро, Степа, — сказал Владимир ровным голосом, не поднимая головы от кружки. — Садись. Стынет.
Степан буркнул что-то нечленораздельное и боком прошел к столу. Сел на самый край табурета. Рогов с грохотом поставил перед ним тарелку.
— Ешь, Степан Андреич. Омлет из порошка, сало с Украины, хлеб из военторга. Интербригада в тарелке. Давай, налегай. Тебе силы нужны, камеру таскать — это не языком чесать.
Степан взял вилку, повертел её в руках. Пальцы его слегка дрожали.
— Володя, — хрипло начал он, глядя в тарелку. — Ты это… за вчерашнее…
— Ешь, — перебил его Владимир. Тон его был мягким, но твердым. — Мы закрыли эту тему вчера, Степа. Было и прошло. Считай, что это была пристрелка. Ты выпустил пар. Теперь ствол чистый. Главное, что мы поняли друг друга.
Степан поднял глаза. В них было удивление и благодарность.
— Спасибо, — выдавил он и отправил в рот кусок омлета.
Они ели молча несколько минут. Только стук вилок о фаянс да гудение огня в плите нарушали тишину. За окном кухни серый утренний свет становился ярче, пробиваясь сквозь туман.
— Знаешь, Гриша, — сказал Владимир, намазывая абрикосовый джем на ломоть черного хлеба. — Я пока бегал, смотрел на город. И вот что я думаю. Нам нужно менять внутреннюю «оптику».
— В смысле? — встрепенулся Степан. Он уже пришел в себя, еда возвращала его к жизни. — Объективы другие брать? У нас же полтинники и тридцатьпятки.
— В переносном смысле, Степа. В голове оптику менять. — Владимир отложил бутерброд и подался вперед. — Мы приехали снимать победу. Но победа здесь выглядит не как салют. Она выглядит как тишина. Оглушительная, тяжелая тишина после бури. Мы не должны снимать их унижение. Мы должны снять их растерянность.
— Растерянность? — переспросил Рогов, подливая себе кофе. — Они нас убить хотели, Володя.
— Такая растерянность, что они поверили в идола, а идол рухнул и придавил их самих, — ответил Леманский. — Я видел сегодня женщину в трамвае. Она улыбалась. Просто так. Вот эту улыбку нам надо поймать. Жизнь, которая пробивается сквозь бетон. Наш фильм должен быть не про то, как мы их победили, а про то, как мы вместе пытаемся остаться людьми. Нуарный гуманизм. Тень и свет.
Степан задумчиво жевал сало.
— Тень и свет… — пробормотал он. — Если про тени говорить… Вчера этот старик, Краус, дело говорил. Про зеркала. У нас пленки мало чувствительной кот наплакал. Света не хватит, чтобы большие планы в павильонах заливать. Придется работать на контрастах. Жесткий свет, глубокие тени.
— Именно! — подхватил Владимир. — Недостаток техники мы превратим в стиль. Пусть темнота будет действующим лицом. Пусть руины выступают из мрака частями. Это создаст атмосферу тайны. Нам не нужно показывать все разрушения. Достаточно показать одну разбитую стену, но так, чтобы зрителю стало холодно.
Степан оживился. В нем проснулся профессионал.
— Тогда мне нужны отражатели. Много. И дымы. Краус прав, дым дает объем.
— У них на студии остались дым-машины? — спросил Владимир.
— Я утром созвонился с комендатурой и со студией, — вмешался Рогов. — Немцы — народ педантичный. Они все оборудование описали, смазали и на склад положили. Даже после бомбежек. У них там даже «Аррифлексы» лежат, Володя! Ручные камеры. Легкие. Можно с плеча снимать.
— С рук? — удивился Степан. — Это же тряска будет. Брак.
— Это будет жизнь, — отрезал Владимир. — Документальность. Дыхание камеры. Мы возьмем эти «Аррифлексы». Мы пойдем с ними в толпу, в завалы, в квартиры. Штатив — это статика, это памятник. А нам нужно движение.
Он встал из-за стола и прошелся по кухне.
— План такой. Сегодня мы делаем разведку боем. Едем на студию, принимаем технику. Степа, ты главный по железу. Тряси этого Крауса, пусть показывает все закрома. Ты должен знать их камеры лучше, чем они сами.
— Сделаю, — кивнул Степан. Глаза его загорелись холодным, деловым огнем. — Уж в железе я разберусь.
— Гриша, — повернулся Владимир к Рогову. — На тебе тыл. Провизия, пропуска, бензин. И еще… Узнай насчет пайков для немецкой группы.
— Пайков? — Рогов поднял бровь. — Кормить их?
— Да. — Владимир остановился напротив друга. — Мы не сможем работать с голодными людьми. Голодный человек думает о хлебе, а не о фокусе. К тому же, это… правильно. Мы победители. Великодушие — привилегия сильных.
Рогов почесал затылок.
— М-да. Задача. Интендант меня сожрет. Но… ладно. Придумаю что-нибудь. Спишем на «расходные материалы».
— А я, — продолжил Владимир, — поеду с Вернером. Он обещал показать кирху. Мне нужно найти место для финальной сцены. И рояль.
— Рояль? — переспросил Степан. — Зачем рояль в кирхе?
— Затем, что музыка — это единственное, что не разрушается бомбами. Представь: разбитый свод, снег падает внутрь, на каменный пол. Черный рояль и музыка Баха, которая улетает в небо.
В кухню заглянул водитель Ганс.
— Битте… Товарищи. Машина готова. Время.
Поездка до студии DEFA заняла полчаса. Ганс вел машину осторожно, объезжая воронки и кучи битого кирпича. За окном автомобиля проплывал искалеченный мир. Скелеты зданий тянули к небу обгорелые балки, но у подножия этих руин уже кипела жизнь. Торговцы раскладывали на газетах какой-то скарб, мальчишки бегали с пачками газет. Регулировщица на перекрестке, советская девушка с флажками, лихо крутилась на пятачке.
Студия встретила их суетой. Это был город в городе. Огромные ангары павильонов, уцелевшие административные здания из красного кирпича. Здесь пахло краской, ацетоном и старой пылью — запахом кулис.
Малер ждал их у входа. Сегодня он выглядел бодрее.
— Доброе утро, господа! — поприветствовал он их. — Ваша группа уже в сборе. Мы подготовили павильон номер три. И склад техники открыт.
Степан, не теряя времени, сразу направился к Краусу, который курил трубку у входа в склад.
— Герр Краус! — крикнул он еще издали. — Показывайте ваше богатство. Мне нужны «Аррифлексы» и все светосильные объективы, что есть.
Краус выпустил клуб дыма и едва заметно улыбнулся.
— Идемте, молодой человек. Я покажу вам то, от чего у вас задрожат руки. У нас есть линзы, которые видели Марлен Дитрих в живую.
Рогов исчез в недрах бухгалтерии вместе с Малером. Владимир остался один у входа. К нему подошел Вернер. Парень выглядел так, будто не спал всю ночь. Глаза лихорадочно блестели, руки теребили ремень старого фотоаппарата «Лейка».
— Герр режиссер… Владимир, — робко начал он. — Мы поедем? В кирху?
— Да, Вернер. Прямо сейчас.
Они взяли студийный джип. Вернер сел за руль. Он вел машину уверенно, гораздо лучше, чем держался в обществе людей. Они ехали в центр Берлина, в район Митте. Чем ближе к центру, тем страшнее становились разрушения. Здесь уже не было отдельных домов — здесь были каньоны из битого камня.
— Знаете, Владимир, — вдруг сказал Вернер, не отрывая взгляда от дороги. — Я думал, вы меня убьете вчера. Ну, то есть ваш друг. Он имеет право.
— Никто не имеет права убивать безоружного, Вернер, — тихо ответил Владимир, глядя в окно. — Это закон. Степан… у него своя война внутри. Но он отходчивый. Если ты будешь хорошо работать, он за тебя горой встанет. У русских так: от ненависти до любви один шаг, и этот шаг — совместный труд.
Они остановились у полуразрушенной готической церкви. Фасад уцелел, но зиял пустыми глазницами окон. Крыши нефа не было, её снесло прямым попаданием.
— Пойдемте, — сказал Вернер.
Они вошли внутрь через покосившиеся двери.
Владимир замер. Это было то, что он видел во сне. Огромное пространство нефа было завалено снегом. Стены уходили вверх, к серому небу. Вдоль стен сохранились статуи святых — у кого-то не было руки, у кого-то головы, но они продолжали стоять, как часовые. И тишина. Здесь, внутри каменного мешка, городской шум исчезал. Только ветер свистел в пустых проемах.
— Потрясающе, — выдохнул Владимир.
— Вот, — Вернер указал на дальний угол, где сохранился деревянный помост алтаря. — Акустика здесь… послушайте.
Парень хлопнул в ладоши. Звук взлетел вверх, отразился от стен, вернулся, снова взлетел — чистый, долгий, звонкий.
— Идеально для записи звука, — прокомментировал Владимир. — Мы запишем здесь живой звук. Не в студии. Прямо здесь. Шум ветра, скрип снега, дыхание пианиста.
— Пианиста? — переспросил Вернер.
— Да. Нам нужен рояль. Вот здесь, — Владимир шагами отмерил точку в центре заснеженного нефа. — Черный концертный рояль на белом снегу. Ты сможешь найти инструмент?
Вернер задумался.
— В консерватории… Вряд ли дадут. Но… я знаю одно место. Кабаре. Бывшее кабаре на Фридрихштрассе. Там подвал уцелел. Там стоял «Бехштейн». Старый, расстроенный, но живой. Если договориться с хозяином…
— Договаривайся, — быстро сказал Владимир. — Бери машину, бери грузчиков, деньги — Рогов даст. Хоть черта лысого, но чтобы завтра рояль был здесь. И настройщик. Найди мне лучшего настройщика в Берлине, который сможет настроить инструмент на морозе.
— Я попробую, — глаза Вернера загорелись азартом. — Это безумие. Рояль на снегу. Но это… красиво.
— Это кино, Вернер. Это то, ради чего мы здесь.
Они пробыли в кирхе еще час. Владимир ходил с блокнотом, зарисовывая раскадровки. Он видел кадр: крупный план клавиш, на которые падает снежинка и тает. Средний план — руки пианиста в перчатках с обрезанными пальцами.
Когда они вернулись на студию, там уже кипела работа. Степан, закатав рукава, копался в разобранной камере. Рогов руководил разгрузкой мешков с провизией, вокруг него суетились немецкие рабочие, глядя на гречку как на сокровище.
Владимир поднялся на второй этаж, в кабинет. Он сел за стол, достал лист бумаги. Нужно было написать Але. Рассказать про кирху, про снег, про рояль.
«Аля, мы начинаем. Сегодня я нашел храм без крыши. Там живет ветер. Скоро там будет жить музыка. Я чувствую себя скульптором, который отсекает от глыбы войны все лишнее, чтобы найти внутри человека. Береги Юру. Скоро я пришлю вам первые фотографии».
Он отложил ручку. День был в разгаре. Симфония начиналась.