Берлинский март сорок восьмого года выдался капризным, как примадонна немого кино, чье время безвозвратно уходит. То он ослеплял пронзительным, почти весенним солнцем, заставляя капель барабанить по карнизам веселую дробь, то вдруг, словно спохватившись, нагонял свинцовые тучи и сыпал колючей ледяной крупой, напоминая, что зима в отношениях бывших союзников только начинается.
Владимир Игоревич вернулся на виллу в Бабельсберге именно в такой день — ветреный, сырой, пахнущий мокрым углем и тревогой. Но едва «Виллис», присланный за ним на аэродром Темпельхоф, въехал в ворота, тревога отступила. Дом встречал его теплым светом окон, дымком из трубы и ощущением крепости, которая выстояла в осаде.
Его ждали. Едва он переступил порог, отряхивая мокрое пальто, как на него налетел маленький ураган.
— Герр Владимир! Герр Владимир вернулся!
Ганс, за этот месяц, кажется, вытянувшийся еще на пару сантиметров, обхватил его ногу. За ним, вытирая руки полотенцем, из кухни вышла Хильда. Она улыбалась — сдержанно, но глаза её сияли тем самым светом, который Леманский так долго искал для своего фильма. Следом, громыхая сапогами по лестнице, спускался Степан, а из гостиной, раскинув руки, уже плыл навстречу Рогов.
— Живой! — прогудел продюсер, стискивая режиссёра в объятиях. — А мы уж думали, тебя там в ЦК на сувениры разобрали. Ну, рассказывай! Приняли? Не порезали?
— Живой, Гриша. И фильм живой. Приняли. С правками, конечно, но сердце не тронули.
Владимир опустился на одно колено перед Гансом. Мальчишка смотрел на него с надеждой и любопытством, пытаясь заглянуть за спину, где Леманский прятал руку.
— А я тебе кое-что привез, Ганс. Из Москвы.
Он протянул мальчику большую картонную коробку, перевязанную бечевкой. На крышке была нарисована яркая картинка: локомотив, вагоны, рельсы.
Ганс ахнул. Дрожащими пальцами он рванул бечевку. Внутри, в гнездах из папиросной бумаги, лежал черный, блестящий лаком паровоз. Немецкий, трофейный, но купленный в советском «Детском мире» — ирония судьбы, которую мог оценить только взрослый.
— Это… это мне? — прошептал мальчик.
— Тебе. Это модель BR-01. Самый быстрый. Ну, беги запускать, дядя Степан поможет рельсы собрать.
Ганс взвизгнул от восторга и помчался в гостиную. Степан, подмигнув Владимиру, пошел следом.
— С приездом, Володя, — сказал он просто, но в этом «просто» было больше тепла, чем в длинных речах. — Мы тут без тебя чуть с тоски не взвыли. Грета весь монтаж вылизала, каждый кадр языком полировала. Ждали только тебя на звук.
— Звук — это душа, Степа. Сейчас мы её в тело вдувать будем.
Вечер прошел в суете и рассказах. Владимир говорил о Москве, о Юре, который уже улыбается, о смерти Эйзенштейна (эту новость встретили молчанием и поднятыми стопками). Но он не сказал главного. Он не сказал о том холоде, который почувствовал в кабинете Жданова. О том, что «железный занавес» уже почти опустился, и этот их фильм — возможно, последний мост между берегами, которые стремительно расходятся.
— Кстати, — Рогов разлил по второй. — У меня новость. Премьера назначена. Через неделю.
— Где? — спросил Владимир.
— В «Вавилоне». На Роза-Люксембург-плац. Это в нашем секторе. Кинотеатр старый, красивый, лепнина, бархат. Уцелел почти полностью, только крыло одно разбито. Но зал — на восемьсот мест. И билеты, Володя… билеты уже раскупили. Немцы хотят видеть.
— «Вавилон»… — задумчиво произнес Владимир. — Хорошее название. Символичное. Смешение языков. Надеюсь, мы найдем общий.
Следующие дни слились в одну сплошную рабочую смену. Тон-студия DEFA стала их вторым домом. Владимир, как человек из будущего, знал, что звук в кино — это не просто диалоги и музыка. Это атмосфера. Это воздух.
Он мучил звукорежиссера, старого немца с абсолютным слухом, требуя невозможного.
— Герр Мюллер, мне не нужен просто звук шагов, — объяснял он, сидя за микшерным пультом. — Мне нужен звук шагов по мокрой брусчатке, которая помнит бомбежку. Вы понимаете разницу? Звук должен быть гулким, одиноким.
— Но, герр режиссёр, — стонал звукорежиссер, — у нас нет такой записи в библиотеке шумов!
— Значит, запишем. Вернер, тащи таз с водой и кирпичи. Будем шагать.
Они создавали симфонию шумов. Скрип трамвая на повороте, капель в разрушенной церкви, шелест страниц Гейне, дыхание паровоза.
Самым сложным было озвучание сцены на вокзале. Хильде предстояло снова пережить тот момент. Снова закричать, когда гудит паровоз.
Она стояла в звукоизолированной кабине, перед микрофоном. На ней были наушники. На экране перед ней шла черно-белая картинка: клубы пара, уходящий поезд, её собственное лицо, искаженное болью.
В аппаратной сидели Владимир и Степан.
— Готова? — спросил Владимир через стекло.
Хильда кивнула. Она была бледной. Руки сжимали край пюпитра.
— Пошла фонограмма.
Загудел паровоз. Этот звук, усиленный динамиками, заполнил студию.
Хильда закрыла глаза. Она не играла. Она вспомнила. И когда на экране её героиня открыла рот в немом крике, Хильда закричала в микрофон.
Это был не театральный крик. Это был звук, от которого у Степана в аппаратной по спине побежали мурашки. Крик раненой птицы. Крик матери. Крик человека, у которого отнимают жизнь.
— Стоп! — скомандовал Владимир. — Снято.
Хильда в кабине опустила голову на руки. Её плечи дрожали.
Степан, нарушая все инструкции, вскочил и выбежал из аппаратной. Он ворвался в кабину звукозаписи, сорвал с неё наушники и неуклюже, но крепко обнял.
— Всё, всё… — шептал он, гладя её по волосам. — Тише. Это только кино. Это понарошку. Я здесь. Ганс дома, с паровозом играет. Никто никуда не едет.
Она уткнулась ему в плечо, пахнущее табаком и одеколоном «Шипр».
— Я думала, я не смогу, — прошептал она.
— Ты смогла. Ты такая сильная, Хильда. Я таких не видел.
Владимир в аппаратной отвернулся от окна, давая им минуту приватности. Он смотрел на бобину с пленкой, которая продолжала вращаться. Он знал: этот крик станет камертоном всего фильма. Он пробьет любую броню.
День премьеры, 18 марта 1948 года, выдался пасмурным и ветреным. У входа в кинотеатр «Вавилон» было многолюдно. Толпа была пестрой, как лоскутное одеяло послевоенной Европы. Здесь были советские офицеры в парадной форме с женами, одетыми по московской моде. Были немецкие интеллигенты в потертых, но тщательно вычищенных пальто и шляпах. Были рабочие в кепках. Были женщины — те самые *Trümmerfrauen*, пришедшие посмотреть на себя со стороны.
На фасаде висела огромная, нарисованная вручную афиша. На ней, в стиле экспрессионизма, были изображены уходящий в туман поезд, профиль Хильды и маленькая фигурка мальчика, смотрящего на солнце. И название: *«DIE RÜCKKEHR DES FRÜHLINGS»* — «Возвращение весны».
Владимир, Степан, Рогов и Хильда стояли в фойе, принимая поздравления. Хильда была в том самом синем платье, поверх которого накинула шаль. Она нервничала, теребила бахрому шали, но Степан, стоявший рядом в отглаженной гимнастерке с орденами, действовал на неё успокаивающе, как скала.
— Волнуешься, прима? — подмигнул ей Рогов.
— Я боюсь, — призналась она. — Боюсь, что они не поймут. Что русские увидят в нас врагов, а немцы — предателей.
— Кто увидит врага, тот слепой, — буркнул Степан. — А слепым кино не показывают.
В зале было прохладно. Отопление работало плохо, и люди сидели в пальто. Пахло нафталином, дешевым табаком, духами «Красная Москва» и мокрой шерстью. Этот запах бедности и надежды был лучшей декорацией для премьеры.
Зарецкий сидел в правительственной ложе, прямой, как палка. Рядом с ним — несколько чинов из комендатуры и представители СЕПГ.
Свет начал медленно гаснуть. Разговоры стихли. Луч проектора прорезал темноту, ударив в белый экран.
Появился титр с цитатой Сталина: *«Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, а государство немецкое остается»*.
В зале прокатился легкий шепот одобрения среди немцев. Это была индульгенция. Разрешение жить.
А потом началось кино.
Владимир не смотрел на экран. Он знал каждый кадр наизусть. Он смотрел в зал. Он следил за лицами в отблесках экрана.
Сначала лица были напряженными, недоверчивыми. Люди ждали агитации. Ждали, что их будут учить или обвинять.
Но вот на экране появилась квартира Мюллера. Старик поливал цветок и читал стихи под бомбежкой. Владимир увидел, как пожилая немка в третьем ряду достала платок и прижала к глазам.
Потом была сцена в кирхе. Черный рояль на снегу. Бах. В зале воцарилась такая тишина, что было слышно, как жужжит муха под потолком. Советский майор, сидевший с краю, подался вперед, вцепившись в подлокотники кресла. Он забыл, что это «немцы». Он слушал музыку, которая была выше войны.
Сцена с Хильдой на вокзале. Крик.
Владимир увидел, как вздрогнули плечи у многих женщин. Это была их общая боль. Боль потери, боль страха.
И, наконец, финал. Стена Рейхстага.
Вместо победных фанфар зазвучала тихая, ломаная мелодия Баха. Камера медленно плыла вдоль стены, читая имена.
*«Иванов. Курск».*
*«За Ленинград».*
*«Мы пришли с миром».*
И крупный план руки Степана, касающейся надписи *«За Катю»*.
И лицо Ганса, смотрящего на эту руку.
Экран погас. Пошли титры.
В зале стояла тишина. Гробовая, ватная тишина. Секунда. Пять. Десять.
Хильда сжала руку Степана так, что у того побелели пальцы.
— Провал… — прошептала она.
И тут кто-то в задних рядах встал. Медленно, тяжело. Это был старый немецкий рабочий. Он начал хлопать. Глухо, размеренно.
За ним встал советский офицер. И тоже захлопал.
Через мгновение встал весь зал. Люди поднимались, не стесняясь слез. Аплодисменты нарастали, превращаясь в овацию. Это были не дежурные хлопки вежливости. Это был выплеск эмоций. Люди хлопали тому, что они выжили. Тому, что они остались людьми.
Владимир почувствовал, как к горлу подкатил ком. Он посмотрел на ложу. Зарецкий стоял. Он не хлопал, нет. Это было бы слишком для него. Но он кивнул Владимиру. Скупо, едва заметно. И это было высшей оценкой.
На сцену их вытащили почти силой. Свет прожекторов слепил глаза. Хильде вручили огромный букет каких-то ранних, тепличных цветов. Ганса, который сидел в первом ряду, кто-то поднял на руки.
— Спасибо! — крикнул кто-то из зала по-русски.
— *Danke!* — отозвалось эхом по-немецки.
Степан стоял красный, потный, не зная, куда деть руки. Он наклонился к Владимиру.
— Володя, — прорычал он ему в ухо. — Если бы я знал, что так будет, я бы гимнастерку новую надел. А то эта жала под мышкой.
— Ты прекрасен, Степа, — рассмеялся Владимир. — Ты герой дня.
Банкет устроили тут же, в небольшом ресторанчике при кинотеатре. Столы сдвинули буквой «П». Угощение было скромным — бутерброды с селедкой, шпроты, картошка, солености и много водки и шнапса. Но никто не обращал внимания на еду. Все были пьяны успехом.
Группа смешалась с гостями. Советские офицеры чокались с немецкими актерами. Обсуждали сцены, спорили, смеялись.
В углу зала стоял старый патефон. Кто-то поставил пластинку — довоенный вальс «На сопках Маньчжурии». Странный выбор для Берлина, но мелодия была такой щемящей, что она подошла идеально.
Степан, выпив третью стопку «для храбрости», подошел к Хильде.
— Фрау Хильда, — сказал он официально, хотя язык его слегка заплетался. — Разрешите ангажировать вас на тур вальса. Я, конечно, медведь косолапый, но ноги вам постараюсь не отдавить.
Хильда улыбнулась, отставила бокал.
— Я люблю медведей, Степан. Особенно теплых.
Они вышли в круг. Степан положил руку ей на талию так осторожно, словно она была сделана из хрусталя. Они двигались неловко, сбиваясь с такта, но в этом танце было столько нежности, что окружающие расступались, давая им место.
— Степан, — тихо сказала Хильда, глядя ему в плечо. — Я слышала… русские войска скоро начнут выводить. Часть гарнизона. Вас переведут?
Степан сбился с шага, но тут же поймал ритм.
— Откуда знаешь?
— Слухи. Говорят, будет блокада. Западные сектора закроют. Все изменится.
— Изменится, — кивнул он мрачно. — Приказ уже есть, Хильда. Наша группа… мы уедем. Через две недели. Володе надо в Москву, отчитываться. Мне — в часть.
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
— Ты уедешь. Я знаю. Но спасибо тебе.
— За что? За тушенку?
— Нет. Ты оставил Гансу калейдоскоп. А мне — веру. Я теперь знаю, что не все, кто приходит с востока, — враги. И что моё имя — Катя — для кого-то святое.
Степан прижал её к себе чуть крепче, нарушая приличия.
— Ты живи, Хильда. Слышишь? Живи за двоих. За себя и за ту Катю. И Ганса береги. Он хороший парень. Если бы не границы эти проклятые… я бы его усыновил.
— Я знаю, — прошептала она. — Я знаю, Степа.
Музыка закончилась. Они стояли посреди зала, русский солдат и немецкая женщина, и не могли разжать рук.
Владимир вышел на улицу покурить. Воздух был холодным, но уже пахло землей, просыпающейся от зимы.
Он подошел к афише. Ветер трепал край бумаги. *«Возвращение весны»*.
«Весна пришла, — подумал он. — Но это будет короткая весна. Скоро снова заморозки. Блокада Берлина. Воздушный мост. Раздел Германии. Стена».
Он знал это. Альберт помнил даты.
Но он также знал, что сегодня, в этом холодном зале «Вавилона», они зажгли огонь, который не погаснет. Этот фильм будут смотреть. Пленку скопируют. Его увидят через десять, через двадцать лет. И кто-то, глядя на экран, поймет, что ненависть — это тупик.
Он докурил, бросил окурок в урну.
Из дверей ресторана вышли Ганс и Вернер. Ганс держал в руках свой паровоз.
— Герр Владимир! — крикнул мальчик. — Смотрите! Он светится в темноте!
Действительно, фары игрушечного паровозика были покрыты фосфором и слабо мерцали в сумраке.
— Он светится, потому что ты его любишь, Ганс, — сказал Владимир.
— А когда вы уедете? — спросил мальчик, перестав улыбаться. — Дядя Степан сказал — скоро.
Владимир присел перед ним на корточки.
— Скоро, малыш. У нас дома тоже есть дела.
— А вы вернетесь?
— Я… я постараюсь. Но даже если я не вернусь, мы всегда будем рядом. Вон там, — он указал на афишу, на нарисованную фигурку мальчика. — Видишь? Это ты. Ты теперь в кино. А кино живет вечно. Ты будешь махать мне рукой с экрана, а я буду махать тебе из зрительного зала. Договорились?
— Договорились, — серьезно кивнул Ганс. — Но лучше бы вы приехали по-настоящему.
— Пошли внутрь, — Владимир поднялся. — Там тепло. И там еще остался штрудель.
Они вернулись в шумный, теплый зал. Дверь закрылась, отсекая холодную берлинскую ночь.
Владимир Игоревич Леманский, режиссёр из будущего, оглядел свою команду. Свою странную, временную, но самую настоящую семью. И понял, что его миссия выполнена. Он не спас мир от Холодной войны. Но он спас несколько душ от холода вечного. А это уже немало.
Утро отъезда выдалось серым и промозглым, словно сам Берлин не хотел отпускать тех, кто пытался его согреть. Во дворе виллы фыркал мотором «Студебеккер», в кузов которого солдаты загружали немногочисленные личные вещи группы и кофры с аппаратурой. Главное сокровище — коробки с негативами фильма — Владимир Игоревич лично уложил в металлический ящик и запер на замок, ключ от которого висел у него на шее.
Дом стоял с распахнутыми дверями, впуская внутрь холодный апрельский ветер. Зеленая лампа была погашена, провод свернут. Комнаты, лишенные жильцов, мгновенно потеряли уют, снова превратившись в казенное помещение.
Вся «семья» собралась у крыльца. Рогов, нервно поглядывая на часы, курил одну папиросу за другой. Вернер и старик Краус стояли чуть поодаль, печально опустив головы. Мюллер держал под мышкой томик Гейне — подарок на прощание.
Владимир подошел к Хильде. Она была в том самом мужском пальто, в котором он увидел её впервые. Круг замкнулся. Но теперь её лицо не было маской отчаяния.
— Ну вот и всё, Хильда, — сказал он тихо. — Кино закончилось.
— Кино закончилось, — эхом отозвалась она. — А жизнь продолжается. Спасибо вам, Володя. За Ганса. За хлеб. За то, что не дали сойти с ума.
— Береги себя. И помни: весна вернется. Всегда возвращается.
Он наклонился к Гансу, который стоял, прижимая к груди коробку с паровозом. Мальчишка крепился изо всех сил, чтобы не заплакать, но губы его предательски дрожали.
— Слушай меня, Ганс. Ты теперь главный мужчина в семье. Помогай маме. И не забывай русский язык. Договорились?
— *Ja, Herr Wladimir*, — шмыгнул носом Ганс. — *Ja*.
Леманский выпрямился, пожал руку Краусу, обнял Вернера. Пора было садиться в машину.
Степан стоял у борта грузовика. Он уже закинул свой вещмешок в кузов, но сам не поднимался. Он стоял, уперевшись сапогом в колесо, и смотрел в землю. Его лицо было темным, каменным. Желваки на скулах ходили ходуном.
Рогов хлопнул его по плечу.
— Ну, Степа, давай. Команда «по машинам». В Москву, брат, домой. Березки, водка, баня. Поехали.
Степан не шелохнулся. Он медленно поднял голову и посмотрел на Хильду. Она стояла у крыльца, ветер трепал её светлые волосы, выбившиеся из-под платка. Она смотрела на него сухими, огромными глазами, в которых застыла немая просьба не уезжать, которую она не смела озвучить.
И тут Степана прорвало. Словно лопнула пружина, которую сжимали четыре года войны и три года мира.
Он резко отшвырнул окурок, оттолкнулся от грузовика и широкими, тяжелыми шагами пошел к ней. Он шел как танк, не видя никого вокруг.
— Степа? — окликнул его Владимир, почувствовав неладное.
Степан подошел к Хильде вплотную. Она испуганно отшатнулась, но он перехватил её руку. Его ладонь была горячей и жесткой.
— Я не могу, — хрипло сказал он. Голос его сорвался. — Я не могу так. Уехать и… и всё? Как будто не было ничего?
— Степан, пожалуйста… — прошептала Хильда, оглядываясь на солдат. — Не надо. Тебе надо ехать.
— К черту! — рявкнул он.
Он схватил её за плечи, развернул к себе лицом.
— Слушай меня. Слушай внимательно, потому что я второй раз не скажу. Язык у меня корявый.
Вокруг повисла тишина. Солдаты у грузовика перестали грузить ящики. Рогов выронил папиросу.
— Выходи за меня, — выдохнул Степан.
Хильда замерла. Её глаза расширились.
— Что?..
— Женой моей будь. Сейчас. Прямо здесь. Я тебя не оставлю. Не могу я тебя здесь оставить, в этих руинах, понимаешь? Пропадешь ты тут. Или я там пропаду без тебя.
Он говорил быстро, сбивчиво, глотая слова, что было совсем на него не похоже.
— Собирайся. Бери Ганса. Бери вещи, какие есть. В кузов полезайте. Я вас увезу. В Москву. У меня комната есть. Не хоромы, конечно, в бараке, но теплая. Печка есть. Я работаю много, прокормимся. Ганса в школу отдам. Он смышленый, он быстро выучится.
Он повернулся к мальчику.
— Ганс! Тащи свой паровоз! Едем! С батей едем!
Ганс, ничего не понимая, но чувствуя решимость взрослого друга, радостно взвизгнул и сделал шаг вперед.
— Степа! — к ним подбежал Рогов, бледный как полотно. — Ты что творишь⁈ Ты белены объелся? Какой «едем»? Это граждане Германии! Оккупированная зона! Ты понимаешь, что это трибунал? Тебя на границе расстреляют, и их вместе с тобой!
— Не расстреляют! — орал Степан, и глаза его налились кровью. — Я фронтовик! Я кровь проливал! Имею я право одну бабу с ребенком спасти⁈ Имею! Володя! — он обернулся к режиссёру. — Володя, скажи им! Ты же в ЦК был! У тебя мандат! Впиши их в список! Скажи, что это… реквизит! Консультанты! Что угодно скажи!
Владимир стоял, чувствуя, как сердце сжимается от боли. Он видел перед собой не пьяную выходку, а акт высшего отчаяния и высшей любви. Степан готов был пойти под трибунал, лишь бы не разжимать рук.
— Степа… — тихо начал Владимир. — Гриша прав. Я не могу их вписать. Граница закрыта. Нас проверяют по спискам. Если мы их возьмем — нас всех арестуют в Бресте. И Хильду посадят.
Степан замер. Он смотрел на Владимира, потом на Рогова, потом на испуганных солдат. Его грудь ходила ходуном.
— Значит… никак? — спросил он, и голос его упал до шепота. — Значит, бросить? Как собаку?
Хильда, которая до этого стояла как соляной столб, вдруг ожила. Она мягко высвободила свои плечи из его рук, но тут же взяла его огромные ладони в свои.
— Степан, — сказала она твердо, глядя ему прямо в глаза. — Посмотри на меня.
Он посмотрел. В его взгляде была такая тоска, что выть хотелось.
— Ты не бросаешь меня, — сказала она. — Ты спас меня. Ты уже спас. Ты позвал меня. Ты, русский солдат, позвал немку замуж перед всеми. Это… это для меня дороже, чем поездка в Москву.
— Но я хочу быть с тобой, — упрямо мотнул головой Степан. — Я люблю тебя, дура! И пацана твоего люблю!
— И я тебя люблю, русский медведь, — она улыбнулась сквозь слезы, которые наконец прорвались и текли по ее щекам. — И поэтому я тебя не пущу под трибунал. Ты должен ехать.
— Я вернусь, — сказал он. Это прозвучало не как обещание, а как клятва. — Слышишь? Я землю грызть буду, я дойду до маршала, до самого Сталина, но я выбью разрешение. Я приеду за вами.
— Мы будем ждать, — кивнула она. — Сколько надо, столько и будем.
Степан рывком притянул её к себе. Поцеловал — жадно, отчаянно, не стесняясь никого. Это был поцелуй на краю пропасти.
Потом он оторвался от неё, подхватил на руки Ганса, подбросил его в воздух.
— Расти, сын. Береги мать. Я приеду — проверю. Паровоз не сломай.
— Я буду ждать, папа Степа! — крикнул Ганс.
Степан поставил мальчика на землю. Резко развернулся, не глядя больше ни на кого, подбежал к грузовику, закинул ногу на борт и одним рывком перемахнул в кузов.
— Поехали! — заорал он, ударив кулаком по кабине. — Гони, пока я не передумал!
Машина рыкнула, выпустила клуб сизого дыма и тронулась.
Владимир сел в «Виллис» рядом с Роговым. Он оглянулся.
Хильда и Ганс стояли у ворот. Женщина в мужском пальто и мальчик с паровозом. Они махали руками. А в кузове грузовика стоял огромный Степан, держась за брезент, и смотрел на них, пока поворот дороги не скрыл их из виду.
— Ничего, — сказал Рогов, вытирая потный лоб. — Ничего. Обойдется. Время лечит.
— Не лечит оно, Гриша, — ответил Владимир, глядя на пустую дорогу. — Но иногда оно дает шанс.
Он знал, что впереди блокада Берлина. Знал, что «железный занавес» рухнет с лязгом. Но он также знал, что Степан — человек, который может пройти сквозь стены. И если он сказал «вернусь» — значит, истории придется подвинуться.