Глава 15

Министерство кинематографии СССР располагалось в здании, которое всем своим видом внушало трепет. Массивные дубовые двери, ковровые дорожки, поглощающие звук шагов, и тот особый, неистребимый запах государственности — смесь полироли, дорогого табака и страха.


Владимир Игоревич Леманский сидел в приемной министра Ивана Григорьевича Большакова уже сорок минут. Секретарша, строгая дама с прической, напоминающей архитектурное сооружение, ни разу не подняла на него глаз, яростно печатая что-то на машинке «Ундервуд».


Леманский знал: это не просто ожидание. Это воспитательная мера. Ему давали понять его место. После берлинской вольницы, после того как он прошел «по касательной» с Ждановым, система решила взять его в плотные, удушающие объятия.


Наконец, на столе секретарши звякнул селектор.


— Леманский. Пусть войдет.


Кабинет министра был огромен. В дальнем углу, под портретом Генералиссимуса, сидел маленький, нервный человек. Иван Большаков. Легендарная личность в узких кругах. Человек, который лично крутил кино Сталину по ночам, угадывая настроение Вождя по тому, как тот пыхтит трубкой. Человек, который жил на грани инфаркта последние десять лет.


Владимир вошел, остановился на середине ковра.


— Здравствуйте, Иван Григорьевич.


Большаков не ответил. Он листал какую-то папку, брезгливо перекладывая страницы. Потом поднял глаза — красные, воспаленные от недосыпа.


— Ну что, Леманский… — голос министра был скрипучим. — Поздравляю. Ваш «Берлинский этюд»… или как его там… «Возвращение весны»… идет. Критика, правда, сдержанная, но зритель ходит.


— Спасибо, Иван Григорьевич.


— Не за что пока благодарить. — Большаков захлопнул папку и пододвинул к краю стола другую, пухлую, в синем картонном переплете. — Мы вам дали поиграться в искусство. Дали погуманизмничать. Но теперь пора и честь знать. Стране нужен не гуманизм, Леманский. Стране нужна сталь.


Он похлопал ладонью по синей папке.


— Вот. Сценарий. «Стальной характер». Автор — лауреат товарищ Кочетов. Сюжет — бомба. Урал, металлургический комбинат. Передовой сталевар Иванов борется за скоростную плавку. Ему мешает лодырь и карьерист Петров. А крановщица Маша любит Иванова, но он не замечает, потому что любит мартеновскую печь. В финале — рекорд и свадьба.


Владимир почувствовал, как у него сводит скулы. Сюжет был настолько шаблонным, что от него пахло нафталином даже с расстояния трех метров.


— Срок — вчера, — продолжал Большаков, не замечая (или не желая замечать) реакции режиссёра. — К юбилею комбината и к 70-летию товарища Сталина мы должны выпустить шедевр. Сталинская премия гарантирована. Если справитесь.


— А если откажусь? — тихо спросил Владимир.


Большаков снял очки и посмотрел на него как на умалишенного.


— Откажетесь? Вы, Леманский, кажется, не поняли. Это не предложение. Это госзаказ. Откажетесь — мы вспомним вам всё. И ваше сидение в Берлине, и вашу немку, которая там в кадре орет, и ваши «тени на плетень». Поедете снимать хронику оленеводства на Чукотку. И это в лучшем случае. А в худшем… сами знаете.


Владимир подошел к столу, взял папку. Открыл наугад.


*'ИВАНОВ (вытирая пот): Мы должны дать стране металл, товарищи! Пусть враги скрежещут зубами, но наша плавка будет скоростной!*

*МАША (с восхищением): Ты как Прометей, Ваня! Только советский!'*


Диалоги были деревянными. Конфликт — картонным. Это было не кино. Это была передовица газеты «Правда», расписанная по ролям. Снять это было можно. Снять это хорошо — невозможно.


Но Альберт внутри него вдруг усмехнулся. Вызов? Хорошо. В будущем он видел, как из производственных драм делали шедевры. «Весна на Заречной улице», «Высота», «Девять дней одного года». Секрет был не в стали, а в людях.


— Я возьмусь, Иван Григорьевич, — сказал Владимир, закрывая папку.


Большаков облегченно выдохнул, потянулся за папиросой.


— Вот и умница. Я знал, что вы…


— Но у меня есть условие.


Министр замер с незажженной спичкой.


— Вы торгуетесь? Со мной?


— Я не торгуюсь. Я договариваюсь о производственной необходимости. Чтобы снять этот фильм в такие сроки и с таким качеством, которое вам нужно, мне нужен мой оператор. Степан Кривошеев.


— Ну так берите его. Кто мешает?


— Ему мешает тоска, Иван Григорьевич. Он в Берлине семью оставил. Жену и приемного сына. Немцев.


Большаков уронил спичку.


— Вы… вы в своем уме, Леманский? Какая семья? Какая немка?


— Та самая. Из фильма. Хильда. И мальчик Ганс. Степан их спас, он их любит. Сейчас он здесь ходит как тень. Руки дрожат. А мне нужны твердые руки. Мне нужен гениальный оператор, а не пьющий инвалид души.


Владимир подошел к столу вплотную, опираясь на него руками.


— Иван Григорьевич, вы хотите шедевр? Вы хотите, чтобы Хозяин посмотрел и сказал: «Хорошо»? Я сделаю вам такой фильм. Я сделаю из этого… материала конфетку. Люди плакать будут в кинотеатрах. Но мне нужно, чтобы мой оператор был счастлив.


— Невозможно, — отрезал Большаков, но в голосе его прозвучала неуверенность. — Ввезти немцев в Москву в сорок восьмом? МИД меня сожрет. Берия не подпишет.


— А вы скажите, что это ценные специалисты. Консультанты. Хильда — актриса, она может играть иностранок. Мальчик… мальчик будет наглядным примером перевоспитания. Придумайте легенду, вы же министр!


Большаков встал, прошелся по кабинету. Он нервничал. Но ему нужен был этот фильм. Он знал, что другие режиссеры сделают из этого сценария скучную тягомотину. А Леманский… Леманский был волшебником. Черт его знает как, но он умел вдыхать жизнь в мертвые схемы.


— Хорошо, — наконец сказал министр, остановившись у окна. — Слушайте меня внимательно. Я ничего не обещаю. Но если… Если вы сдадите фильм в срок, и если он будет принят «на ура»… Я подам личное ходатайство. Через голову МГБ. На имя Молотова. Попробую вытащить ваших немцев как «спецконтингент».


— Спасибо.


— Не спешите благодарить. — Большаков повернулся, и лицо его было жестким. — Вы ставите на кон всё, Леманский. Если фильм провалится, или если там найдут идеологическую крамолу… Я вас не спасу. Вы пойдете под суд за растрату и саботаж. А ваш Степан сгниет в лагерях, и никакую Хильду он больше не увидит. По рукам?


— По рукам, — твердо сказал Владимир.


Он вышел из министерства с синей папкой под мышкой. На улице светило солнце, но его бил озноб. Он только что продал душу дьяволу. Но взамен он выторговал шанс на чудо.


Степана он нашел в сквере у Патриарших. Оператор сидел на скамейке, кормил голубей крошками от бублика. Выглядел он плохо: осунувшийся, небритый, в помятой куртке. Письмо в Берлин улетело неделю назад, ответа не было, и ожидание высасывало из него жизнь по капле.


Владимир сел рядом. Бросил синюю папку на скамейку между ними.


— Привет, Степа. Работенка есть.


Степан даже не посмотрел на папку.


— Не хочу, Володя. Не стоит ни на что. Руки опускаются.


— А если я скажу, что эта работенка может вернуть тебе Хильду?


Степан замер. Голубь, клевавший крошку с его ботинка, испуганно взлетел. Оператор медленно повернул голову.


— Ты чего мелешь?


— Я был у Большакова. Мы заключили сделку. Мы снимаем фильм про сталеваров. Делаем из него шедевр. Получаем «сталинку». А взамен министр подписывает ходатайство на въезд Хильды и Ганса.


Степан смотрел на него, раскрыв рот. В его глазах медленно, мучительно разгоралась искра надежды, смешанная с недоверием.


— Ты… ты серьезно? Он пообещал?


— Он пообещал попробовать. Но условие жесткое: фильм должен быть безупречным. Таким, чтобы вся страна рыдала от гордости.


Степан схватил папку, открыл, пробежал глазами первую страницу. Сплюнул.


— Володя… Это же дерьмо. «Ты как Прометей, Ваня»… Тьфу! Кто это писал? Дятел, который сталь только на картинке видел? Мы в это ввяжемся?


— Мы не в это ввяжемся, Степа. Мы это перепишем. — Владимир постучал пальцем по виску. — Я знаю, как. У меня в голове есть фильм. Настоящий. Про огонь, про риск, про страсть. Ты мне нужен. Мне нужна твоя камера. Мне нужен твой свет. Мы снимем завод так, как будто это собор Парижской Богоматери. Помнишь, как мы паровоз снимали? Вот так же.


Степан закрыл папку. Его большие руки легли на синий картон, как на Библию.


— Володя… Ты из-за меня в кабалу лезешь? Дерьмо снимать будешь, имя свое марать?


— Мы не будем марать. Мы будем отмывать. Это алхимия, Степа. Превращение свинца в золото. Ну так что? Ты со мной? Или будешь голубей кормить, пока Хильда там одна кукует?


Степан выпрямился. В его взгляде появилась та самая сталь, о которой говорилось в названии сценария.


— Когда выезжаем?


— На Урал? Через неделю. А пока… пока мне надо переписать эту макулатуру. Сегодня ночью будет жарко.


Квартира на Покровке спала. Аля и Юра давно видели десятый сон. Тикали часы на стене. За окном шумела ночная Москва.


Владимир сидел на кухне. Он заварил чайник самого крепкого чая — «купца», как называл его Степан. Включил настольную лампу. Перед ним лежала синяя папка и стопка чистой бумаги.


Он взял красный карандаш.


— Ну что, лауреат Кочетов, — прошептал он. — Прости, брат. Но сейчас мы будем делать тебе операцию. Без наркоза.


Он перечеркнул первую сцену крест-накрест.


*«ИВАНОВ: Мы должны дать стране металл…»*


— Нет, — сказал Владимир. — Люди так не говорят.


Он закрыл глаза. Вызвал в памяти образы из будущего. Рыбников в «Весне на Заречной улице». Баталов в «Девять дней одного года». Урбанский в «Коммунисте». Живые, потные, усталые, настоящие мужики.


Как сделать из плакатного героя человека? Дать ему слабость. Дать ему сомнение.


Владимир начал писать. Быстро, размашисто.


*СЦЕНА 1. МАРТЕНОВСКИЙ ЦЕХ. ИНТ.*

*Грохот. Адский жар. ИВАНОВ (30 лет, лицо в копоти, шрам на брови) смотрит в глазок печи. Он не кричит лозунги. Он шепчет.*

*ИВАНОВ: Ну давай, милая… Давай, родная… Не подведи.*

*Он разговаривает с печью как с женщиной. Он боится её и любит.*


Владимир улыбнулся. Это уже было что-то.


Теперь конфликт. Лодырь Петров. Почему он лодырь? Потому что он плохой? Скучно. Пусть он будет талантливым, но циничным. Или испуганным. Пусть он боится огня после фронта. Да! ПТСР. Тот же Степан, только в профиль.


*ПЕТРОВ: Ты, Ваня, геройствовать любишь. А я жить хочу. У меня трое по лавкам.*

*ИВАНОВ: А жить в полсилы — это не жить, Петя. Это тлеть.*


Линия любви. Крановщица Маша. В сценарии она бегает за Ивановым и восхищается его рекордами. Бред.


Владимир вспомнил кадр из фильма, который снимут только через десять лет. Высота. Ветер.


*СЦЕНА 12. КАБИНА КРАНА.*

*МАША смотрит вниз. Там, внизу, в море огня и искр, маленькая фигурка Иванова. Он машет ей рукой. Но не приветственно, а устало. Просит воды.*

*Маша спускает ему фляжку на тросе. Иванов пьет, запрокинув голову. Вода течет по шее, смешиваясь с сажей. Он смотрит вверх, на Машу. Он ничего не говорит. В этом грохоте нельзя говорить.*

*Они читают по губам.*

*ИВАНОВ (беззвучно): Устала?*

*МАША (беззвучно): Боюсь за тебя.*

*Иванов улыбается. Зубы белые на черном лице.*


Владимир писал всю ночь. Он входил в транс. Он видел кадры, которые снимет Степан. Контровой свет в цеху. Искры, летящие прямо в объектив. Крупный план глаз, в которых отражается расплавленный металл.


Он убирал пафос и добавлял тишину. В советском кино того времени боялись тишины, заполняли её бравурной музыкой. Владимир решил: в самых напряженных моментах будет только гул огня и дыхание.


К рассвету кухня была завалена исписанными листами. Пепельница была полна. Синяя папка с оригинальным сценарием валялась на полу, забытая и ненужная.


Владимир откинулся на спинку стула, потирая ноющие виски. Он переписал всё. Сюжет формально остался тем же: плавка, рекорд, конфликт. Но интонация изменилась полностью. Это была больше не агитка. Это была драма о людях, которые живут в огне.


Дверь скрипнула. На пороге стояла Аля, в халате, с распущенными волосами, сонная и теплая.


— Ты ложился? — спросила она шепотом.


— Нет, — хрипло ответил Владимир.


Она подошла, обняла его за плечи, заглянула в исписанные листы.


— Что это? Ты же говорил, сценарий плохой.


— Был плохой. Стал… надеюсь, живой.


— Прочитай что-нибудь.


Владимир взял листок со сценой объяснения в любви.


— Вот. Они стоят в цеху. Шум такой, что самолет не слышно. Рекорд поставлен, но печь прогорела, авария, они только что её залатали. Оба мокрые, грязные, злые.


Он начал читать.


*МАША: Ты сумасшедший, Иванов. Ты сгоришь когда-нибудь.*

*ИВАНОВ: Лучше сгореть, чем заржаветь, Маша.*

*Он берет её руку. Рука в грубой брезентовой рукавице. Он стягивает рукавицу. Под ней — белая, нежная кожа, обожженная паром.*

*ИВАНОВ: Больно?*

*МАША: Терпимо.*

*Он подносит её ладонь к лицу. Не целует. Просто прижимается щекой. Сажа с его лица остается на её ладони.*

*ИВАНОВ: Я тебе платье куплю. Шелковое. Синее, как газ в горелке.*

*МАША: Дурак ты, Ваня. Зачем мне платье? Мне ты нужен.*


Аля молчала. Владимир почувствовал, как на его плечо упала горячая капля.


— Ты плачешь? — он обернулся.


— Это… это очень нежно, Володя. «Синее, как газ в горелке». Это так… по-мужски. И так красиво.


— Думаешь, Большаков поймет?


— Большаков не знаю. А люди поймут. Женщины поймут. Ты сделал из памятника человека.


Владимир поцеловал её руку.


— Я сделал это ради Степана, Аля. Это выкуп. Цена за Хильду.


— Тогда это самая высокая цена, — сказала она серьезно. — Ты платишь своим талантом, чтобы спасти чужую любовь. Это и есть та самая алхимия.


Владимир встал, подошел к окну. Солнце вставало над московскими крышами, золотя купола церквей и шпили высоток. Город просыпался. Где-то там, на Урале, уже плавили сталь.


— Мы едем на Урал, Аля. Через неделю.


— Я буду ждать. И Хильда будет ждать. Теперь у нас всех есть надежда.


Он собрал листы в стопку, выровнял края. Положил сверху на синюю папку.


«Сплав», — написал он на титульном листе. Зачеркнул «Стальной характер» и написал крупно: **«СПЛАВ»**.


Сплав людей и металла. Сплав долга и чувства. Сплав надежды и отчаяния.


— Ну что, товарищ министр, — сказал он в пустоту. — Вы хотели сталь? Вы её получите. Но это будет такая сталь, от которой у вас сердце зайдется.


Он знал, что справится. Потому что теперь он работал не один. За его спиной стоял невидимый легион мастеров из будущего, подсказывая ракурсы и слова. И где-то рядом стоял Степан, который уже начал паковать чемоданы, веря в чудо.


Сборы в дорогу — это всегда ревизия жизни. Ты укладываешь в чемодан не просто вещи, а то, кем собираешься быть в новом месте.


В квартире на Покровке царил тот особый, нервный, но деловитый беспорядок, который предшествует долгой командировке. На широкой тахте лежал раскрытый «трофейный» кожаный чемодан, поглощающий рубашки, свитера и белье.


Владимир Игоревич двигался по комнате выверенными маршрутами: шкаф — стол — чемодан. Он собирался быстро, по-солдатски, сказывалась память тела, привыкшего к походной жизни.


— Шерстяные носки взяла, — Аля, стоя у комода, сворачивала клубки серой пряжи. — На Урале климат резкий. В цеху жарко, выйдешь — продует. Не хватало еще воспаления легких.


— Не продует, Аль. Я заговоренный, — улыбнулся Владимир, укладывая поверх одежды самое ценное — стопку книг (Станиславский, Эйзенштейн и пара технических справочников по металлургии) и ту самую синюю папку с переписанным сценарием «Сплав».


Теперь эта папка выглядела иначе. Она разбухла от вклеенных листов, пометок на полях и схем мизансцен. Это была уже не макулатура Кочетова, а партитура будущей битвы.


Юра сидел в своем манеже, грыз резиновую игрушку и внимательно наблюдал за отцом. В его взгляде читалось недоумение: почему этот большой и теплый человек, который так смешно делает «козу», опять превращается в человека в пальто?


Владимир подошел к манежу, подхватил сына на руки. Юра пах молоком и теплым сном.


— Ну что, директор? — спросил Владимир, глядя в синие глаза сына. — Остаешься за старшего. Маму не обижать, кашу есть, расти. Я привезу тебе кусок настоящей уральской руды. Будет у тебя свой камень.


Юра серьезно схватил отца за нос.


— У-у! — сказал он утвердительно.


— Вот именно. У-у.


Аля подошла, забрала ребенка, прижала к себе. В её глазах стояли слезы, но она улыбалась. Она знала правила игры. Быть женой режиссёра в 1948 году — значит уметь ждать и не задавать лишних вопросов.


— Ты береги Степана, — тихо сказала она. — Он сейчас как оголенный провод. Если сорвется…


— Не сорвется. У него теперь цель есть. Он землю рыть будет, лишь бы этот фильм получился.


В прихожей раздался требовательный звонок. Три коротких.


— А вот и он, — Владимир глянул на часы. — Точен, как швейцарский хронометр.


Он открыл дверь.


На пороге стоял Степан. И это был уже не тот Степан, который кормил голубей в сквере. Это был Степан-воин. Выбритый до синевы, в свежей гимнастерке, от которой пахло утюгом, с вещмешком за плечами и кофром с камерой в руке. Его глаза горели лихорадочным, злым азартом.


— Готов, командир? — спросил он с порога, даже не поздоровавшись. — Машина внизу. «Студер» с оборудованием уже на вокзал ушел. Нам бы не опоздать.


— Успеем, Степа. Поезд через два часа. Проходи, не стой в дверях.


Степан шагнул в коридор, поставил кофр. Увидев Алю с ребенком, он смутился, смягчился лицом.


— Здравия желаю. Юрок, привет, мужик!


Он полез в карман галифе, достал оттуда большую, гладкую кедровую шишку.


— Вот. Держи. Сибирский гостинец. Орехи там. Зубы точить.


Аля улыбнулась.


— Спасибо, Степа. Ты сам-то как?


— Я? — Степан расправил плечи, и в этом движении было столько скрытой силы, что в тесной прихожей сразу стало мало места. — Я, Александра Павловна, как танк перед прорывом. Горючее залито, боекомплект полон. Мы с Володей там такой фильм дадим… Чертям в аду тошно станет.


— Главное, сами не сгорите, — вздохнула она.


Владимир застегнул чемодан. Щелкнули замки. Этот звук всегда был как выстрел стартового пистолета.


— Так, — сказал он, оглядывая комнату. — Всё взяли? Камеры, пленку, оптику?


— Оптика со мной, — хлопнул по кофру Степан. — Я тот «Цейсс» взял, трофейный. Светосильный. Для цеха самое то.


— А лампу? — вдруг спросила Аля.


Владимир посмотрел на письменный стол. Зеленая лампа, его бессменный маяк, стояла там, выключенная, сиротливая.


Он на секунду заколебался. Тащить хрупкое стекло через полстраны? В заводскую грязь?


Но он вспомнил, как горел её свет в берлинском подвале. Как она светила в ночь, когда он переписывал сценарий.


— Возьму, — решил он. — Степа, место в кофре есть?


— Найдем, — кивнул оператор. — Завернем в ватник, доедет как миленькая. Без неё нам нельзя. Примета плохая.


Степан бережно, как святыню, уложил лампу в кофр, обложив её поролоном и тряпками.


— Ну, — сказал Владимир. — Присядем на дорожку.


Они сели. Владимир на чемодан, Аля на стул, Степан на корточки у двери. В квартире повисла тишина. Слышно было только, как Юра сопит и как где-то далеко, на улице, сигналит машина.


В эту минуту Владимир молился — не Богу, а Судьбе. Чтобы дорога была удачной. Чтобы сталь плавилась, а пленка не рвалась. Чтобы этот безумный план — купить счастье друга за талантливо снятую агитку — сработал.


Он встал первым.


— Всё. Пора.


Поцеловал Алю — крепко, долго, запоминая вкус её губ. Поцеловал макушку сына.


— Жди звонка, Аль. Как устроимся — телеграфирую.


— С Богом, Володя.


Они вышли на лестничную клетку. Степан подхватил чемодан Владимира одной рукой, свой вещмешок — другой.


— Легкий, — хмыкнул он. — Что ты там везешь, воздух?


— Надежду, Степа. Она невесомая.


Дверь захлопнулась. Защелкал замок.


Владимир начал спускаться по лестнице, чувствуя, как с каждым шагом он снова превращается из домашнего человека, мужа и отца, в Режиссёра. В человека, который должен создать новую реальность.


Внизу их ждала служебная «Эмка». Водитель курил у капота.


— На Казанский? — спросил он, выбрасывая папиросу.


— На Урал, браток, — ответил Степан, распахивая заднюю дверцу. — К самой Хозяйке Медной горы в гости.


Машина рванула с места, вливаясь в поток Садового кольца. Владимир смотрел на мелькающие дома Москвы и думал о том, что эта командировка будет самой сложной в его жизни. Потому что на этот раз он снимал не о прошлом, которое знал, а о настоящем, которое должен был изменить.

Загрузка...