Монтажная комната на студии DEFA напоминала келью алхимика, решившего сменить поиски философского камня на поиски идеального ритма. Здесь не было окон, чтобы дневной свет не мешал оценивать цветовые нюансы черно-белого изображения, зато здесь царили запахи, от которых у неподготовленного человека могла закружиться голова: резкий, бьющий в нос ацетон, сладковатый клей для склейки пленки и застоявшийся табачный дым.
В центре этого полумрака, склонившись над монтажным столом «Мувиола», сидел Владимир Игоревич Леманский. Его лицо, подсвеченное снизу маленьким экраном просмотрового устройства, казалось маской, вылепленной из теней и света. Рядом, прямой как жердь, восседала фрау Грета — лучший монтажер студии, сухопарая немка с пальцами пианистки и глазами снайпера. Она работала с пленкой так, словно это была живая ткань: резала быстро, клеила намертво.
Степан сидел в углу на шатком стуле, стараясь занимать как можно меньше места, что при его габаритах было задачей нетривиальной. Он наблюдал за руками друга с благоговейным ужасом.
— Режь здесь, — скомандовал Владимир, указывая на кадр, где рука пианиста замирает над клавишами. — И сразу склейку на лицо Ганса. Без перехода. Резко.
Фрау Грета щелкнула ножницами. Звук был сухим и окончательным, как выстрел.
— Это нарушение правил, герр Леманский, — проскрипела она, ловко нанося кисточкой клей на срез целлулоида. — Академический монтаж требует общего плана перед крупным. Зритель потеряется.
— Зритель не потеряется, Грета. Зритель почувствует удар. Мне нужен ритм. Бах — это математика, но наша история — это джаз. Синкопа.
Владимир знал, что делает. Память Альберта из будущего подсказывала ему приемы, которые станут классикой только через двадцать лет. Рваный монтаж, ассоциативные склейки, игра со временем. Он собирал фильм не как хронику, а как кардиограмму.
Степан, глядя на экранчик, где мелькали кадры, покачал головой.
— Ты как хирург, Володя. Отрезал — и сразу жизнь появилась. Я когда снимал, думал — затянуто. А ты чик-чик — и дыхание пошло.
— Кино рождается трижды, Степа, — ответил режиссёр, не отрывая взгляда от экрана. — Первый раз в сценарии, второй раз на площадке, и третий — здесь. И здесь мы можем либо спасти то, что не досняли, либо убить то, что сняли гениально. Грета, теперь сцену на вокзале. Дай мне звук гудка… раньше. На секунду раньше, чем пойдет пар. Предваряющий звук. Чтобы зритель вздрогнул вместе с Хильдой.
Работа шла уже четвертый час. Глаза слезились, спина ныла, но остановиться было невозможно. Фильм обретал плоть. Из разрозненных кусков пленки, лежащих в жестяных коробках («банках», как их называли киношники), складывалась история. История о боли, которая становится светом.
Внезапно дверь монтажной распахнулась, впуская в стерильный мир искусства коридорный шум и фигуру, которая меньше всего подходила к этой атмосфере. Полковник Зарецкий.
Он вошел по-хозяйски, не постучав. Его сапоги гулко простучали по паркету. За ним семенил Балке, бледный и явно расстроенный.
— Работаете? — вместо приветствия спросил полковник, оглядывая комнату и морщась от запаха ацетона.
— Монтируем, товарищ полковник, — Владимир встал, разминая затекшие плечи. — Черновая сборка почти готова.
— Вот и отлично, — Зарецкий стянул перчатки. — Покажите. Я как раз мимо проезжал, дай, думаю, гляну, на что мы государственные деньги тратим. И пленку трофейную.
В монтажной повисла тишина, тяжелая, как могильная плита. Фрау Грета вопросительно посмотрела на Леманского. Степан напрягся, его кулаки сжались на коленях.
— Пожалуйста, — спокойно ответил Владимир. — Только учтите, это черновик. Звук не сведен, цветокоррекции нет.
— Я не эстет, я суть увижу, — отмахнулся полковник, усаживаясь на стул, который поспешно освободил Степан.
Свет погасили. Экран «Мувиолы» был слишком мал для коллективного просмотра, поэтому зарядили пленку в проектор, направив луч на белую стену монтажной.
Пошли кадры. Сцена в квартире Мюллера. Старик читает Гейне. Луч солнца на его лице.
Сцена в кирхе. Рояль. Пар изо рта пианиста. Слезы на лице старухи.
Сцена в трамвае. Желтый свет, капли на стекле, влюбленные.
И финал — вокзал. Хильда, идущая сквозь туман за уходящим поездом.
Владимир стоял в темноте у стены, слушая дыхание Зарецкого. Полковник молчал. Только скрип его карандаша по блокноту нарушал тишину. Скрип-скрип. Как ножом по стеклу.
Когда пленка закончилась и затрещал свободный конец ленты, фрау Грета включила свет.
Зарецкий сидел неподвижно, глядя в пустую стену. Потом медленно закрыл блокнот.
— Красиво, — сказал он наконец. Голос был ровным, безэмоциональным. — Операторская работа — мое почтение. Картинка — хоть в рамку вешай.
Степан выдохнул, но, как оказалось, рано.
— Но скажите мне, товарищ Леманский, — полковник повернулся к режиссёру, и его глаза были холодными, как дула пистолетов. — О чем этот фильм?
— О возрождении, — ответил Владимир. — О том, что жизнь сильнее смерти.
— Жизнь? — Зарецкий усмехнулся. — А чья жизнь? Немецкого интеллигента, который всю войну отсиделся с книжкой? Немки, которая, может быть, снаряды на заводе точила для «Тигров»? Где здесь мы? Где Советский Союз?
— Там есть наши солдаты, — вмешался Рогов, который стоял у двери. — Мы помогаем, кормим…
— Фном! — рявкнул Зарецкий. — Вы там фоном! Мебелью! Добрые дядюшки, которые рояли таскают. А где руководящая роль партии? Где идеология? Почему этот ваш Мюллер читает Гейне, а не, скажем, листовку КПГ? Почему наш офицер не проводит политинформацию?
— Потому что это художественное кино, а не киножурнал «Новости дня», — Владимир чувствовал, как внутри закипает холодная ярость Альберта.
— Это идеологическая диверсия, вот что это такое! — Зарецкий швырнул блокнот на стол. — Это пацифизм чистой воды. «Ах, бедные немцы, ах, как им холодно, давайте сыграем им Баха». А то, что они двадцать миллионов наших положили, вы забыли?
— Мы не забыли, — тихо сказал Степан.
— Молчать! — полковник встал. Он был страшен в своем гневе, потому что искренне верил в свою правоту. — Я не приму этот фильм. В таком виде — никогда. Это пощечина каждому советскому солдату.
Он подошел к Владимиру вплотную.
— У вас есть три дня, Леманский. Три дня, чтобы переделать финал. Мне нужен гимн. Мне нужны красные флаги. Мне нужен Рейхстаг. Чтобы было видно: мы победили, мы здесь хозяева, а они — побежденные, которым мы великодушно разрешаем жить.
— Но по сценарию… — попытался вставить слово Балке.
— Плевать я хотел на сценарий! — отрезал Зарецкий. — Доснять. Перемонтировать. Добавить закадровый голос диктора. Чтобы он объяснил зрителю, кто здесь прав, а кто виноват. Иначе фильм ляжет на полку. А вы, товарищ «гений», поедете снимать оленеводов в тундру. И это в лучшем случае.
Он круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что с полки упала банка с клеем.
В монтажной повисла тишина. Фрау Грета, которая не понимала по-русски, но прекрасно понимала интонации, начала дрожащими руками собирать рассыпавшиеся обрезки пленки.
— Что он сказал? — спросила она шепотом.
— Он сказал, что мы сняли слишком хорошее кино, — горько усмехнулся Владимир. — И теперь нам нужно его испортить, чтобы оно понравилось начальству.
Вечером на вилле царило настроение, какое бывает в доме покойника. Ужин остыл нетронутым. Хильда, узнав новости, сидела бледная, обнимая Ганса. Она понимала: если фильм закроют, сказка кончится. Снова голод, снова подвалы.
Балке нервно ходил по гостиной, куря одну сигарету за другой.
— Это варварство! — восклицал он. — Я напишу в ЦК СЕПГ! Пик — мой друг, он этого не допустит!
— Эрих, сядь, — устало сказал Владимир. — Твой Пик ничего не сделает против СВАГ. Мы на оккупированной территории, если называть вещи своими именами. Здесь командует Зарецкий.
— И что делать? — Степан сжал кулаки так, что хрустнули костяшки. — Переснимать? Флагами махать? Володя, это же убьет фильм. Вся эта тонкость, весь этот… нуарный гуманизм твой — все коту под хвост. Будет агитка.
Леманский сидел у камина, глядя на огонь. Изумрудная лампа стояла рядом, но сейчас её свет казался тусклым. Он думал. Альберт перебирал варианты. Он знал историю. Знал, как ломали режиссёров, как резали шедевры. Эйзенштейн, Тарковский, Герман — все через это прошли.
— Мы не будем переснимать всё, — вдруг сказал он. Голос его звучал твердо.
Все обернулись к нему.
— А что? — спросил Рогов. — Он же ясно сказал: Рейхстаг и флаги.
— Он получит свой Рейхстаг, — Владимир встал. В его глазах загорелся злой, веселый огонь. — Но не такой, как он хочет. Зарецкий хочет символ победы? Мы дадим ему символ. Но не тряпку на крыше, которую уже сняли все хроникеры мира. Мы снимем автографы.
— Что? — не понял Степан.
— Стены Рейхстага, Степа. Ты видел их? Они исписаны именами. «Иванов», «Петров», «Дошли», «За маму». Это не казенные лозунги. Это голоса живых людей. Людей, которые победили. Если мы покажем ЭТО… Если мы покажем, что победа — это не бронзовый памятник, а миллионы имен, высеченных на камне врага… Он не посмеет это запретить. Никто не посмеет. Это будет святотатство.
Степан медленно поднялся. На его лице появилось понимание.
— А ведь верно… — прошептал он. — Имена. Это же… это сильнее флага. Это вечно.
— Мы снимем это завтра, — решил Владимир. — Гриша, мне нужен доступ к Рейхстагу. Внутрь. К самым исписанным стенам.
— Там зона оцепления, — почесал затылок Рогов. — Английский сектор рядом. Но… я знаю одного майора из комендатуры. Он мне должен. За ящик водки договоримся.
— Эрих, — Владимир повернулся к сценаристу. — Тебе задание. Напиши текст. Но не лозунги. Напиши текст, который будет читать… скажем, Мюллер. Или Хильда. Текст о том, что эти имена теперь держат небо над Европой.
На следующее утро они стояли у стен Рейхстага. Здание, некогда бывшее символом немецкой мощи, теперь напоминало обгоревший пень гигантского дерева. Колонны были выщерблены снарядами, купол отсутствовал, но стены стояли. И эти стены говорили.
Они были покрыты надписями. Углем, мелом, краской, просто штыком по штукатурке. Русский язык здесь стал главным архитектурным элементом.
— Ставь рельсы, Степа, — тихо сказал Владимир. — Мне нужна панорама. Медленная, бесконечная панорама имен. Как будто мы читаем книгу судеб.
Степан настроил камеру. Ганс, которого взяли с собой (не с кем было оставить), ходил вдоль стены, задрав голову.
— Дядя Степан, — спросил он, тыкая пальцем в надпись «Курск 1945». — Что здесь написано?
Степан подошел к нему. Провел рукой по шершавому камню.
— Здесь написано, откуда этот солдат пришел, Ганс. Из Курска. Это далеко. Очень далеко. Он шел пешком, полз на брюхе, горел в танке, чтобы написать здесь это слово.
Оператор пошел вдоль стены, вглядываясь в фамилии. Сидоров, Кузнецов, Мамедов, Гольдман… Вся страна была здесь. Весь Советский Союз расписался в получении мира.
Вдруг Степан замер. Его рука застыла над надписью, сделанной, кажется, куском обожженного дерева. Надпись была простой: «2-й Белорусский. За Катю». И дата: 8 мая 1945.
Степан стоял неподвижно минуту. Его плечи дрожали. Он не знал этого солдата. Но он знал, за какую Катю тот мстил. За свою, за степанову, за всех Кать, Маш и Ань, которые не дожили до этого дня.
— Снимай это, — хрипло сказал Владимир, который подошел сзади. — Крупно. Только руку и надпись.
Степан кивнул. Он вытер глаза рукавом ватника, прильнул к окуляру. Камера зажужжала. В кадре была только серая стена, черные буквы и дрожащая, живая рука русского солдата, касающаяся имени своей погибшей любви.
— И Ганса, — скомандовал Владимир. — Поставь его рядом. Пусть он смотрит.
Ганс встал рядом со Степаном. Маленький немецкий мальчик смотрел на русские буквы. Он не понимал смысла, но чувствовал величие момента.
— Это и есть финал, — понял Леманский. — Не флаги. А вот это. Память, которая встречается с будущим.
Следующие сутки они провели в монтажной. Спали на стульях, ели бутерброды, не отходя от «Мувиолы». Владимир монтировал финал. Он убрал сцену уходящего поезда в туман (точнее, сократил её), и сразу после нее поставил кадры Рейхстага.
Под музыку Баха — ту самую, из кирхи, где мелодия ломалась и переходила в импровизацию — на экране плыли имена. Бесконечная река фамилий. Камера скользила по камню, выхватывая даты, города, звания. И в конце — лицо Ганса, который смотрит на надпись «За Катю», и рука Степана, лежащая на плече мальчика.
Без слов. Без диктора. Без лозунгов.
Когда они смотрели готовый вариант, даже фрау Грета плакала. Балке сидел, сняв очки, и молчал.
— Это… — начал он и осекся. — Это памятник, Владимир. Зарецкий не посмеет это вырезать. Если он вырежет имена погибших, он враг народа.
— Я на это и рассчитываю, — сказал Владимир, устало протирая глаза. — Это шах и мат, Эрих. Мы спрятались за спинами мертвых героев. Они нас защитят.
На третий день, ровно в назначенный час, Зарецкий приехал на студию. Он был еще более сух и официален, чем обычно.
— Ну что, исправили? — спросил он с порога. — Добавили идеологии?
— Добавили, товарищ полковник, — Владимир протянул ему бобину с пленкой. — Самой высокой пробы.
Просмотр проходил в гробовой тишине. Когда пошли кадры Рейхстага, Зарецкий подался вперед. Он ждал знамен. Ждал салюта.
Но он увидел имена. Тысячи имен. И Баха.
Владимир следил за его лицом. Он видел, как дернулась щека полковника, когда в кадре появилась надпись «За Катю». Зарецкий сам прошел войну. Он был бюрократом, сухарем, цензором, но он был солдатом. И против этой правды у него не было оружия.
Фильм закончился. Экран погас.
Зарецкий сидел молча очень долго. Потом встал. Надел фуражку.
— Хитрый вы человек, Леманский, — сказал он глухо. — И опасный. Вы меня переиграли. Я не могу это запретить. Меня свои же не поймут.
Он пошел к двери, но остановился.
— Оставляйте так. Принимаю. Но учтите: в Москве это могут не оценить. Там сейчас… другие ветры дуют.
— Спасибо, товарищ полковник.
Когда машина Зарецкого уехала, в монтажной раздался взрыв. Степан орал «Ура!», Рогов открывал шампанское (где он его взял?), Хильда плакала и смеялась одновременно.
— Мы победили! — кричал Ганс, прыгая вокруг Владимира. — Мы победили дракона!
Леманский улыбался, но внутри у него было пусто. Он знал, что это только первая битва. Главная война была впереди.
В дверь постучали. Не громко, но настойчиво.
На пороге стоял фельдъегерь в форме НКВД.
— Товарищ Леманский Владимир Игоревич?
— Я.
— Вам пакет. Из Москвы. Распишитесь.
Музыка и смех в комнате смолкли мгновенно. Все смотрели на пакет с сургучной печатью как на бомбу.
Владимир расписался. Вскрыл конверт. Внутри лежал официальный бланк.
«Срочно. Вызываетесь в ЦК ВКП(б) для доклада о проделанной работе. Вылет спецбортом 12 февраля. При себе иметь все материалы по фильму „Берлинская симфония“».
— Что там, Володя? — тихо спросил Степан.
Леманский поднял глаза.
— Меня вызывают в Москву. Одного.
— Это плохо? — спросила Хильда, прижимая руки к груди.
— Не знаю, — соврал Владимир. Он знал. Это было очень плохо. 1948 год уже наступил. И он требовал жертв.
Он посмотрел на свою команду. На Степана, на Рогова, на Хильду с Гансом, на Балке и Грету.
— Слушайте меня, — сказал он твердо. — Фильм готов. Негатив — у Степана. Степа, головой отвечаешь. Сделай копию. Спрячь. Оригинал я повезу. Если… если я не вернусь, вы должны закончить звук и выпустить картину. Любой ценой.
— Ты вернешься, — сказал Степан, шагнув к нему. — Мы тебя ждать будем. Тут.
— Я вернусь, — пообещал Владимир, хотя Альберт внутри него шептал: «Шансов мало». — Я обязательно вернусь. У нас еще премьера впереди.
Он взял свою изумрудную лампу со стола.
— Лампу я оставлю здесь. Пока она горит — я с вами.
Он поставил лампу на подоконник и включил её. Зеленый свет озарил комнату, лица друзей и холодный берлинский вечер за окном. Маяк был зажжен. Теперь предстояло пройти через шторм.