Глава 18

Московская зима сорок девятого года была не чета берлинской. Здесь снег не таял, едва коснувшись земли, а ложился плотными, скрипучими пластами, превращая дворы в лабиринты сугробов. Мороз стоял такой, что птицы замерзали на лету, а трамвайные провода звенели, как натянутые нервы.


Двор общежития киностудии на ВДНХ жил своей отдельной, суровой жизнью. Это было государство в государстве, где правили законы силы, хитрости и дворовой иерархии.


Ганс, которого по документам теперь звали Иваном Степановичем Кривошеевым (Большаков сдержал слово, и паспортистка, получив сверху звонок и снизу шоколадку, не задавала лишних вопросов), вышел во двор. На нем была кроличья шапка-ушанка с завязанными назад ушами, ватное пальто, перешитое из взрослого, и валенки. Он выглядел как типичный московский мальчишка, если бы не одно «но».


Он молчал.


Степан строго-настрого запретил ему говорить на улице по-немецки. А по-русски Ганс-Ваня говорил еще с предательским, мягким акцентом, глотая окончания и спотыкаясь на шипящих. Поэтому он выбрал тактику партизана: слушать и кивать.


Местная шпана — пацаны лет семи-десяти — уже делила снежную крепость. Ими командовал рыжий Витька, сын местного дворника, парень авторитетный и жестокий.


— Эй, новенький! — крикнул Витька, заметив Ганса. — Иди сюда!


Ганс подошел, сунув руки в глубокие карманы.


— Мы в войнушку играем, — объявил Витька, шмыгая носом. — Нас четверо, нам фашиста не хватает. Будешь немцем. Мы тебя в плен брать будем.


Ганс замотал головой. Быть «фашистом» он не хотел. Он слишком хорошо помнил, что это значит на самом деле.


— Чего мотаешь? — набычился Витька. — Немой, что ли? Давай, полезай на гору. Будешь отстреливаться, а мы тебя гранатами.


— Не буду, — тихо сказал Ганс. Он очень старался выговорить твердое «н», но получилось мягко: «Нье буду».


Витька прищурился. Дворовое ухо моментально уловило чужеродный звук.


— Ты чего так базаришь? Нерусский, что ли?


— Русский, — упрямо сказал Ганс.


— А ну скажи «кукуруза»!


Ганс молчал. Он знал, что на этом слове он сломается.


— Фриц! — радостно догадался Витька. — Точно фриц! Ребята, бей фашиста!


Толпа, почуяв жертву, двинулась на него. Снежок, слепленный из ледяной крошки, ударил Ганса в плечо. Второй — в ухо.


Ганс стоял, сжавшись в комок. Ему было страшно. Не боли, нет — в Берлине он видел вещи пострашнее разбитого носа. Ему было страшно выдать себя. Выдать маму. Выдать папу Степана. Он помнил ночные шепоты на кухне: «Нас не должны раскрыть».


— Че встал? — Витька толкнул его в грудь. — Плачь давай! Фрицы всегда плачут, когда наши приходят!


Ганс не заплакал. Он вспомнил Степана. Вспомнил его огромные руки, которые учили держать отвертку. Вспомнил, как Степан говорил: «Русские не сдаются».


Если он сейчас заплачет — он немец. Если он будет драться — он станет своим.


Витька замахнулся для удара.


В этот момент на крыльцо общежития вышел Степан. Он был в майке и наброшенном на плечи тулупе, вышел покурить. Увидев сцену у снежной крепости, он замер. Его первой мыслью было броситься, раскидать щенков, защитить.


Но он остановился. Он понимал: если он сейчас вмешается как «папочка», Ганса затравят. Двор не прощает жалости. Ганс должен пройти инициацию сам.


Степан сделал глубокую затяжку, прищурился и, глядя прямо в глаза приемному сыну через весь двор, чуть заметно кивнул. А потом одними губами, которые Ганс научился читать в грохоте цеха, произнес: «Бей».


Ганс перехватил этот взгляд. В нем он нашел опору.


Когда кулак Витьки полетел ему в лицо, Ганс не закрылся. Он, как учил Степан, шагнул навстречу. И ударил сам. Неумело, коряво, но со всей силы отчаяния — прямо в нос рыжему командиру.


Витька от неожиданности сел в сугроб. Из носа брызнуло красное на белый снег.


Толпа замерла. «Фриц» дал сдачи.


Ганс стоял над поверженным врагом, тяжело дыша. Шапка съехала набекрень. И тут он понял, что нужно закрепить победу. Нужно сказать что-то такое, что сделает его своим окончательно.


Он набрал полные легкие морозного воздуха и заорал то единственное слово, которое не имеет акцента, потому что идет из живота:


— УРА-А-А-А!


Крик прокатился по двору, отразился от стен.


Витька, размазывая кровь по лицу, посмотрел на него с уважением. Встал, шмыгнул носом.


— Ладно, — буркнул он. — Не фриц. Партизан будешь. Берем в разведку.


Степан на крыльце выдохнул дым и улыбнулся. Он затушил папиросу о перила и вернулся в дом. Экзамен сдан. Иван Степанович Кривошеев принят в советское гражданство.

* * *

Георгиевский зал Кремля слепил глаза. Золото на стенах, хрусталь люстр, блеск орденов и погон. Здесь пахло не снегом и не щами, а дорогим сукном, лаком для волос и властью.


Церемония вручения Сталинских премий была в разгаре.


Владимир Игоревич Леманский и Степан Кривошеев стояли в толпе лауреатов. Оба были в новых, с иголочки, темно-синих двубортных костюмах. Степан чувствовал себя в этом наряде как медведь в балетной пачке. Он то и дело порывался одернуть пиджак, поправить галстук, который душил его, как удавка.


— Не дергайся, Степа, — шепнул Владимир, сохраняя на лице вежливую полуулыбку. — Терпи. Мы сейчас не люди, мы — витрина достижений.


— Жмет, Володя, — прошипел Степан. — И ботинки жмут. Лучше бы в сапогах пустили.


— Лауреаты Сталинской премии второй степени! — объявил торжественный голос диктора. — За художественный фильм «Сплав». Режиссёр Леманский, оператор Кривошеев!


Они вышли к трибуне. Зал взорвался аплодисментами. Сам Хозяин на церемонии отсутствовал (он в последнее время редко появлялся на публике), но его дух витал над сценой. Награды вручал Молотов.


Степан, принимая тяжелую золотую медаль и бархатную коробочку, покраснел до корней волос. Он пожал руку Молотову так, что тот поморщился, и быстро отступил назад, прячась за спину Владимира.


После официальной части был банкет. Столы ломились от икры, осетрины и дичи. Но Владимир не мог есть. Он чувствовал на себе взгляды. Завистливые, оценивающие, подозрительные. Успех в 1949 году был опасной вещью. Он привлекал внимание.


К ним подошел человек. Высокий, худой, в очках с тонкой оправой. Его лицо было бледным, почти аскетичным, а глаза смотрели сквозь собеседника.


Михаил Андреевич Суслов. Серый кардинал идеологии, набирающий силу после смерти Жданова. Человек-функция. Человек-сухарь.


— Поздравляю, товарищи, — голос Суслова был тихим, шелестящим. — Хорошая картина. Сильная. Правильная.


— Спасибо, Михаил Андреевич, — Владимир слегка поклонился. Степан вытянулся по стойке смирно.


— Особенно впечатляет картинка, — продолжил Суслов, вертя в руках бокал с минеральной водой (он не пил спиртного). — Такая… европейская четкость. Я слышал, вы использовали трофейную оптику? «Цейсс»?


Вопрос был с подвохом. В разгар борьбы с космополитизмом и «низкопоклонством перед Западом» признать превосходство немецкой техники было политической ошибкой.


Степан напрягся. Он хотел что-то буркнуть про то, что стекло не имеет национальности, но Владимир опередил его.


— Мы использовали трофейные инструменты, Михаил Андреевич, чтобы воспеть советский труд. Мы заставили вражескую технику служить нашему делу. Как наши танкисты использовали трофейные «Пантеры», разворачивая их башни против врага. Оптика немецкая, но глаз-то, который в нее смотрит, — советский. Наш, рабочий глаз.


Суслов едва заметно улыбнулся — одними уголками губ.


— Хороший ответ, товарищ Леманский. Диалектичный. Но в будущем… рекомендую переходить на отечественное оборудование. Советский зритель должен видеть мир через советское стекло. У нас есть свои заводы. Свои мастера. Не стоит увлекаться импортом. Это… размывает фокус.


Он кивнул и отошел к группе композиторов.


Владимир выдохнул. Спина под новым пиджаком была мокрой.


— Пронесло, — шепнул Степан. — Глаза у него… как у рыбы мороженой. Страшный мужик.


— Страшный, — согласился Владимир. — Но мы пока ему нужны. Мы — золото партии. Пошли отсюда, Степа. Мне воздух нужен.

* * *

Научно-исследовательский кинофотоинститут (НИКФИ) был храмом советской оптической науки. Здесь, в тихих лабораториях, разрабатывали новые виды пленки, объективы для широкоформатного кино и секретные приборы для военных.


Хильда, которая теперь по паспорту звалась Хильдой Карловной Кривошеевой, работала здесь лаборанткой третьей категории. Устроиться сюда помог всё тот же Большаков, выполняя обещание. Но каждый день Хильда шла на работу как на эшафот.


Она боялась. Боялась, что кто-то спросит про её прошлое. Боялась, что её немецкий акцент (который она выдавала за прибалтийский) раскроют. И больше всего боялась, что её сочтут некомпетентной. Ведь она не была ученым. Она была сборщицей на заводе «Карл Цейсс» в Йене. У неё не было диплома, были только руки и память.


В лаборатории №4 царило уныние. Группа инженеров во главе с начальником отдела, Соломоном Моисеевичем, столпилась вокруг стола. На столе лежал разобранный экспериментальный объектив — сложная система линз и призм, которую пытались скопировать с новейшего немецкого образца.


— Не сходится! — в отчаянии воскликнул молодой инженер Петров. — По чертежам все верно, а собираем — юстировка сбивается. Клинит кольцо диафрагмы. Это брак в расчетах!


— Это не брак в расчетах, Петенька, — вздыхал Соломон Моисеевич, протирая очки. — Это у нас руки не из того места растут. Там допуски — микроны. Немец, который это собирал, наверное, дышать переставал.


Хильда стояла в стороне, моя колбы. Она слушала их спор и искоса поглядывала на стол. Она знала этот объектив. Она собирала такие в сорок четвертом, по двенадцать часов в смену.


Она видела ошибку. Они пытались вставить третью линзу с усилием, а её нужно было «вкручивать» с легким обратным ходом, чтобы попала в резьбу.


Инженеры ушли на перекур, оставив «капризный» прибор на столе. В лаборатории осталась только Хильда и Соломон Моисеевич, который сидел за своим столом, обхватив голову руками.


Хильда вытерла руки полотенцем. Подошла к столу с объективом.


— Хильда Карловна, не трогайте, — устало сказал начальник, не поднимая головы. — Сломаете, потом греха не оберешься. Он опытный, в единственном экземпляре.


Хильда не ответила. Она взяла тонкий пинцет и специальный ключ. Её руки двигались сами собой. Память пальцев — самая надежная память на свете.


Она аккуратно вынула заклинившую линзу. Продула резьбу. Смазала край капелькой масла (чего инженеры не делали, боясь испортить стекло). Потом, едва касаясь, вставила линзу обратно, сделала то самое, едва заметное движение назад — «щелк» — и плавно закрутила. Механизм встал на место. Диафрагма закрылась и открылась мягко, как лепесток цветка.


Соломон Моисеевич поднял голову. Очки сползли ему на нос.


— Вы… вы что сделали?


Хильда положила инструмент.


— Там заусенец был, — сказала она с сильным акцентом, забыв про конспирацию. — И смазка нужна. Графитовая. Совсем чуть-чуть.


Старый еврей встал. Подошел к прибору. Покрутил кольцо. Идеально.


Он посмотрел на Хильду. Долго, внимательно. Он был умным человеком. Он слышал этот акцент. Он видел эти движения — профессиональные, отточенные, заводские. Не «прибалтийские».


— Йена? — тихо спросил он.


Хильда замерла. Сердце упало в пятки. Она кивнула.


Соломон Моисеевич вздохнул. Подошел к двери, проверил, плотно ли закрыта.


— Слушайте меня, деточка. Вы здесь моете пробирки. Понятно? Но если… если у нас опять что-то заклинит… вы моете пробирки очень близко к столу.


Он подмигнул ей за толстыми стеклами очков.


— Золотые руки важнее диплома, Хильда Карловна. А про Йену мы забудем. Рига — прекрасный город. Я там был в молодости.


Хильда выдохнула.


— Спасибо, Соломон Моисеевич.


— Работайте. И… научите Петрова, как этот чертов заусенец убирать. Только аккуратно, чтобы его мужское самолюбие не пострадало.

* * *

Дом кино гудел, как встревоженный улей. Шло открытое партийное собрание. Повестка дня была страшной и привычной для того времени: «Борьба с безродным космополитизмом и формализмом в киноискусстве».


Владимир сидел в президиуме. Как лауреат Сталинской премии, он обязан был там быть. Ему было душно. Яркий свет бил в глаза, но он не мог щуриться. Он должен был изображать внимание и гнев.


На трибуне распинали кинокритика Иосифа Штерна. Штерн был хорошим человеком. Он был одним из тех, кто поддержал первые работы Леманского, кто писал хвалебные статьи о «Сплаве», находя в нем глубину.


Теперь Штерн стоял, опустив голову, маленький, жалкий, в поношенном пиджаке. Его обвиняли в том, что он «протаскивает чуждые идеи», что он «раболепствует перед Западом», что его настоящая фамилия не Штерн, а какая-то другая, еще более «неблагонадежная».


Из зала кричали:

— Гнать из профессии!

— Лишить права печататься!

— Покаяться!


Секретарь парткома наклонился к микрофону.


— Слово предоставляется лауреату Сталинской премии, режиссеру Владимиру Леманскому. Товарищ Леманский, вы работали с критиком Штерном. Что вы можете сказать о его вредительской деятельности?


Владимир медленно встал. Подошел к трибуне. Зал затих. Все ждали. Штерн поднял на него глаза — полные слез и надежды. Он ждал защиты. Ведь они пили чай на кухне, обсуждали Эйзенштейна.


Владимир положил руки на деревянные борта трибуны. Альберт внутри него кричал: «Не делай этого! Защити его! Будь человеком!».


Но Владимир Леманский, муж Али, отец Юры, друг Степана и спаситель Хильды с Гансом, знал другую арифметику.


Если он сейчас выступит в защиту «космополита», он сам станет мишенью. Начнут копать его биографию. Докопаются до Берлина. До «трофейной семьи» Степана. До фальшивых документов Хильды.


Их всех уничтожат. Хильду отправят в лагерь. Ганса — в детдом. Степана — на лесоповал.


Цена чести была слишком высока. Он не имел права платить жизнями своих близких за чистоту своей совести.


Владимир набрал воздуха в грудь. И начал говорить.


— Товарищи… — голос его был ровным, но мертвым. — Критик Штерн действительно писал о моих фильмах. И я, к своему стыду, не сразу разглядел в его статьях ту гнильцу, о которой здесь говорили. Он хвалил не идейную составляющую, а форму. Он пытался увести нас от соцреализма в дебри эстетства. Это… это ошибка. Моя ошибка в том, что я слушал эти сладкие речи. Мы должны быть бдительными. Искусство — это фронт. И тем, кто пытается размыть наши идеологические границы, не место в наших рядах.


Зал взорвался аплодисментами. Штерн закрыл лицо руками. Он был раздавлен. И раздавил его человек, которого он считал другом.


Владимир вернулся на место. Он сел, глядя прямо перед собой. Он чувствовал, как что-то внутри него умерло и осыпалось пеплом. Он спас своих. Но он убил свою душу.


Вечером он не поехал домой. Он пришел к Степану в общежитие. Там, в тесной комнате, все еще пахло хвоей — скоро Новый год.


Степан сразу все понял по его лицу. Он молча достал бутылку водки, налил полный стакан.


— Пей, — сказал он.


Владимир выпил залпом. Водка обожгла горло, но холод внутри не ушел.


— Я предал человека сегодня, Степа, — сказал он, глядя в пустой стакан. — Штерна. Того критика в очках. Я втоптал его в грязь, чтобы спасти нас.


Степан сел напротив. Его тяжелая рука легла на плечо друга.


— Ты не предал, Володя. Ты выбрал. На войне всегда приходится выбирать: кого тащить из огня, а кого оставить. Ты тащишь нас. Это тяжелый груз. Но ты не бросай его.


Из-за ширмы выглянул Ганс.


— Дядя Володя! — радостно крикнул он. — Смотри! У меня фингал прошел!


Мальчик подбежал, гордо тыча пальцем в едва заметный желтый след под глазом.


— Я теперь Ваня, — сообщил он. — Витька сказал, я нормальный пацан. Мы завтра снеговика лепить будем.


Владимир посмотрел на этого мальчика, спасенного из руин Берлина. На Хильду, которая штопала носок у окна, в тепле и безопасности. На Степана, который смотрел на них с любовью.


— Ваня… — прошептал Владимир. — Хорошее имя.


Он понял: его жертва была не напрасной. Страшной, подлой, но не напрасной. Он купил им жизнь.

* * *

Новый, 1949 год встречали у Степана. Комната была украшена гирляндами из цветной бумаги, которые клеили Ганс и Юра (Аля привезла сына в гости). Посредине стояла елка — живая, пахнущая лесом и морозом. На ней висели мандарины, завернутые в фольгу, и тот самый калейдоскоп из гильзы, как главная игрушка.


Стол был накрыт по-праздничному: оливье (с докторской колбасой, которую удалось достать), шпроты, винегрет, шампанское.


Хильда надела синее платье. Она сияла. Её волосы были уложены в прическу, на шее — нитка простого жемчуга (подарок Степана с премии). Она больше не была похожа на *Trümmerfrau*. Она была красивой советской женщиной, пусть и с легким «рижским» акцентом.


— Тихо! — скомандовал Степан. — Куранты!


Радиоприемник «Рекорд» торжественно пробил двенадцать раз. Заиграл гимн.


Все встали. Чокнулись.


— С Новым годом! — крикнул Ганс-Ваня.

— С новым счастьем! — вторила ему Хильда.


Степан поднял свой бокал.


— Я хочу выпить… — он запнулся, подбирая слова. — За то, чтобы не было войны. Чтобы наши дети дрались только снежками. И чтобы мы всегда были вместе. В одном окопе.


— За нас, — тихо сказал Владимир. — За «трофейных людей». Мы выжили, ребята. И мы будем жить.


Он смотрел на искры бенгальских огней, которые зажег Ганс. Они рассыпались золотыми звездами.


1949 год наступил. Год испытаний. Год атомной бомбы. Год, когда гайки закрутят до предела. Но здесь, в этой маленькой комнате с ситцевыми занавесками, был создан свой микрокосм. Свой ковчег.


И Владимир знал: пока они держатся друг за друга, они непотопляемы. Даже если придется врать, притворяться и носить маски. Главное — то, что под маской. А там — живое сердце, которое бьется в ритме общей надежды.

Загрузка...