Глава 2

Громоздкие напольные часы в холле виллы пробили восемь раз. Звук был густым, бархатным и немного тревожным, словно металл внутри механизма тоже устал от войны и отсчитывал время неохотно. Владимир спустился по широкой дубовой лестнице, чувствуя, как скрипят под ногами ступени — этот звук казался единственным живым в огромном, зачехленном доме.


Внизу, в каминном зале, Рогов уже развернул бурную деятельность. Он напоминал доброго домового, который пытается обжить заброшенный замок. На длинном столе, покрытом белоснежной, но слегка пахнущей сыростью скатертью, выстраивался странный натюрморт. Рядом с изящным немецким фарфором, найденным в буфете, громоздились банки американской тушенки, нарезанное толстыми ломтями украинское сало, которое Рогов контрабандой провез через три границы, и несколько буханок черного хлеба. В центре, как монумент, возвышалась бутылка «Столичной», а вокруг неё, словно вассалы, жались пузатые бутылки немецкого шнапса и какого-то мозельского вина.


Степан сидел в глубоком кресле у огня, мрачно глядя на пламя. Он переоделся в чистую гимнастерку, но воротник был расстегнут, а рукава закатаны, открывая татуировку с якорем на предплечье. В его позе чувствовалась сжатая пружина. Он был здесь телом, но мыслями, казалось, все еще бродил где-то под Курском или Прохоровкой.


— Едут, — коротко бросил Рогов, отходя от окна. — Пунктуальные, черти. Ровно восемь ноль-ноль.


Во дворе зашуршали шины, хлопнули дверцы. Владимир поправил пиджак. Он чувствовал странное волнение, похожее на мандраж перед премьерой, только ставки были выше. Ему предстояло не просто снять кино, а найти общий язык с людьми, которые еще вчера смотрели на него через прорезь прицела. Альберт внутри него помнил учебники истории, помнил, как быстро вчерашние враги становились партнерами в новой геополитической игре, но для Владимира Леманского, советского человека 1947 года, это требовало колоссального душевного усилия.


Дверь отворилась. В холл, впуская клуб холодного сырого тумана, вошли трое.


Первым шагнул высокий, сухопарый мужчина лет пятидесяти в безупречно пошитом, но уже потертом на локтях пальто. Его лицо, исчерченное глубокими морщинами, напоминало карту военных действий, где каждое поражение оставило свой след. Это был Курт Малер, директор студии DEFA. За ним, кутаясь в шарф, вошел грузный старик с копной седых волос, похожий на рассерженного Бетховена — Гельмут Краус, оператор старой школы, работавший еще с Лангом. Третьим был совсем молодой парень, почти мальчишка, бледный, с нервным тиком под левым глазом. Он держал в руках тубус с чертежами или эскизами так крепко, словно это была граната.


— ГеррЛеманский, — Малер снял шляпу и слегка поклонился. Жест был старомодным, из той, довоенной эпохи. — Для нас честь приветствовать вас на немецкой земле. Позвольте представить моих коллег.


Владимир шагнул навстречу, протягивая руку. Он знал, что этот момент важен. Первое касание.


— Добро пожаловать, герр Малер. Рад встрече. Проходите к огню, на улице промозгло.


Рукопожатие Малера было сухим и твердым. Краус подал руку неохотно, его ладонь была широкой и шершавой, как наждак. Парень, которого звали Вернер, пожал руку влажной, дрожащей ладонью и тут же отдернул её, словно обжегся.


— Мы принесли немного… — Малер замялся, указывая на сверток, который держал Краус. — Местные деликатесы. Колбаски. Правда, это не то, что было раньше, но…


— Бросьте церемонии, — широко улыбнулся Рогов, беря инициативу на себя. — У нас тут интернационал. Сало наше, фарфор ваш, водка общая. Прошу к столу!


Они рассаживались с некоторой скованностью. Немцы заняли одну сторону стола, русские — другую. Пространство между ними, заставленное едой, казалось нейтральной полосой. Степан сел с краю, не сводя тяжелого взгляда с молодого Вернера. Тот чувствовал этот взгляд и вжимал голову в плечи, стараясь стать незаметным.

Рогов, как заправский тамада, разлил водку. Немцы смотрели на полные стаканы с опаской, но отказываться не стали.


— Ну, — Владимир поднял свой стакан, и свет камина преломился в прозрачной жидкости. — Давайте не будем говорить громких слов о политике. Мы здесь ради света. Ради того луча, который пробивает темноту. За искусство, которое выжило. За кино.


— *Prosit*, — тихо сказал Краус.

— Будем, — выдохнул Степан.


Они выпили. Водка обожгла горло, провалилась внутрь горячим комом, и напряжение, висевшее в воздухе, чуть-чуть ослабло. Немцы закусывали салом с осторожностью, но, распробовав, закивали.


— Это… очень сытно, — заметил Малер, аккуратно вытирая губы салфеткой. — В Берлине сейчас сложно с жирами. Карточки не покрывают потребностей.


— Ешьте, ешьте, — пододвинул тарелку Рогов. — У нас этого добра навалом. Война войной, а обед по расписанию.


Разговор поначалу складывался трудно, спотыкаясь о языковой барьер и невидимые минные поля прошлого. Но алкоголь и тепло камина делали свое дело. Владимир перешёл на немецкий и начал расспрашивать Крауса о работе со светом в двадцатые годы.


— Я видел ваш «Фауст», геррКраус, — сказал Леманский, накладывая себе квашеной капусты. — Та сцена, где Мефистофель накрывает город крылом… Это гениально. Как вы это сделали без компьютер… без сложной техники?


Он чуть не оговорился, чуть не сказал «без компьютерной графики», но вовремя прикусил язык.


Краус поднял на него тяжелые, налитые кровью глаза. В них мелькнул интерес.


— Вы видели «Фауста»? В Москве?

— Мы изучаем классику. Свет и тень — это язык, на котором мы все говорим.


— Зеркала, — прохрипел старик, наливая себе шнапса. — Система зеркал и дым. Много дыма. Мы сжигали специальные смолы. Оператор должен уметь рисовать тьмой, молодой человек. Свет — это просто отсутствие тьмы. Тьма — вот настоящая материя.


— А сейчас? — спросил Владимир. — Какая сейчас материя у немецкого кино?


Малер вздохнул, вертя в руках вилку.


— Сейчас у нас материя руин, геррЛеманский. *Trümmerfilm*. Фильмы руин. Мы снимаем то, что видим. Серые стены, серые лица. Людям не нужна сказка, они в нее больше не верят. Они видели, как сказка о Тысячелетнем Рейхе превратилась в кошмар. Теперь они хотят правды. Но правда уродлива.


— Правда не бывает уродливой, — возразил Владимир. — Она бывает горькой, но в ней всегда есть надежда. Если вы показываете руины, вы должны показать и цветок, который растет в трещине. Иначе зачем снимать? Чтобы добить лежачего?


— А может, лежачий заслужил, чтобы его добили? — глухо произнес Степан.


За столом повисла тишина. Вернер уронил вилку, она со звоном ударилась о тарелку. Степан говорил по-русски, но интонация была понятна всем.


— Степа, — предостерегающе сказал Рогов.


— А что «Степа»? — Степан налил себе еще водки, рука его не дрогнула. — Я вот смотрю на них… Интеллигенты. Творцы. Зеркала, дым, смолы… А кто же тогда жег? Кто деревни наши палил вместе с бабами? Марсиане? Или вот этот вот, — он ткнул пальцем в сторону Вернера, — сопляк. Сколько тебе лет, фриц?


Вернер понял и побледнел еще сильнее, его губы затряслись.


— Zwanzig, — тихо ответил он.


— Двадцать, — перевел Владимир, чувствуя, как внутри нарастает холод.


— Значит, в сорок первом тебе было четырнадцать. Гитлерюгенд, а? Бегал с фаустпатроном в конце войны? Стрелял по нашим танкам?


— Степан Андреевич! — Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился хлестким, как выстрел. — Прекратить.


— Не прекращу! — Степан вскочил, опрокинув стул. Лицо его налилось кровью. — У меня брата в танке заживо сожгли вот такие вот… ценители искусства! Они сюда жрать пришли наше сало, пить нашу водку, а глаза прячут! Я не могу с ними за одним столом… Не могу!


Вернер вжался в спинку стула, прикрывая голову руками, словно ожидая удара. Малер застыл с каменным лицом, только желваки ходили ходуном. Краус медленно, с каким-то фатализмом, потянулся к бутылке шнапса.


Степан рванулся через стол, схватил Вернера за лацканы пиджака. Ткань затрещала.


— Смотри на меня! — заорал Степан. — В глаза смотри, сука!


— *Nein, bitte, ichhabenicht…* — забормотал парень, слезы покатились по его щекам.


Владимир оказался рядом мгновенно. Он не был бойцом, но в нем сработал рефлекс, не свойственный интеллигентному режиссеру. Он перехватил руку Степана жестким, болевым захватом, заставив того разжать пальцы.


— Сядь! — Голос Владимира был тихим, но в нем звенела сталь. Это был голос не коллеги, а командира. Голос человека, который знает, чем все кончится, если не остановить безумие сейчас.


Степан, тяжело дыша, отшатнулся. Он смотрел на Владимира осоловелыми, непонимающими глазами.


— Володя… ты чего? Ты за них?


— Я за тебя, дурак, — Владимир толкнул его обратно в кресло. — Я за то, чтобы ты человеком остался, а не зверем. Если ты сейчас его ударишь, чем ты лучше тех, кто твоего брата сжег? Они убивали, потому что считали нас недочеловеками. Ты хочешь стать таким же? Хочешь права сильного?


В комнате было слышно только тяжелое дыхание Степана и треск дров в камине.


— Уведи его, — сказал Владимир Рогову, не оборачиваясь. — Пусть проспится. Завтра поговорим.


Рогов, молчаливый и серьезный, подхватил обмякшего Степана под локоть. Тот не сопротивлялся. Агрессия ушла из него так же внезапно, как и появилась, оставив только черную, беспросветную тоску.


— Пойдем, Степа, пойдем, — бормотал Рогов, уводя его к лестнице. — Утро вечера мудренее.


Когда они ушли, Владимир остался стоять посреди комнаты. Он поправил сбившуюся скатерть, поднял опрокинутый стул. Потом повернулся к немцам.


— Прошу прощения, — сказал он по-немецки. — У моего друга… тяжелая память. Это не оправдание, но объяснение.


Малер медленно кивнул.


— Мы понимаем, геррЛеманский. У нас у всех… память.


Вернер все еще сидел, закрыв лицо руками. Его плечи вздрагивали. Старик Краус налил полный стакан шнапса и молча подвинул его парню.


— Пей, — каркнул он. — Добро пожаловать во взрослый мир, мальчик.

Владимир сел на свое место. Аппетит пропал. Он налил себе водки, но пить не стал, просто крутил стакан в руках.


— Знаете, — вдруг заговорил Краус, глядя в огонь. — А ведь ваш друг прав. Я снимал парады. В тридцатых. Я ставил свет для Рифеншталь. Я делал красивым то, что было чудовищным. Я думал, что я просто художник, что я вне политики. Что свет не имеет запаха. Но это ложь. Свет имеет запах. И теперь он пахнет гарью.


Владимир посмотрел на старого оператора с новым интересом. Вот оно. Признание. Точка Ноль.


— Искупление невозможно без осознания, геррКраус, — тихо сказал Владимир. — Но и самобичевание — это тупик. Мы приехали сюда не судить вас. Суд уже был, в Нюрнберге. Мы приехали работать. Потому что если мы не создадим что-то новое, что-то человеческое на этом пепелище, то пепел засыплет нас всех. И победителей, и побежденных.


— Вы странный русский, — Малер внимательно смотрел на Владимира прищуренными глазами. — Вы говорите не как комиссар. Вы говорите как… философ. Откуда у вас такой немецкий? И такое понимание нас?


Владимир усмехнулся. Как объяснить им, что он читал Ремарка, Белля и Грасса, которых они еще не написали? Что он видел фильмы Фассбиндера и Вендерса? Что он знает их культуру лучше, чем они сами сейчас, в этом 1947 году, потому что он видел её всю, целиком, от начала до конца?


— Я просто люблю кино, — ответил он уклончиво. — Кино — это машина времени. И машина эмпатии. Оно позволяет влезть в шкуру другого.


Вернер наконец оторвал руки от лица. Его глаза были красными, но страх ушел, сменившись каким-то детским удивлением.


— Вы… вы правда не ненавидите нас? — спросил он тихо.


— Я ненавижу фашизм, Вернер, — твердо ответил Владимир. — Я ненавижу то, что он сделал с моим народом и с твоим. Но я не ненавижу тебя. Если ты готов работать, если ты готов нести свет, а не тьму — мы будем работать.


Вернер шмыгнул носом и кивнул.


— Я готов. Я очень хочу снимать. Я учился… урывками. Но я умею.


— Вот и отлично, — Владимир поднял стакан. — Давайте выпьем за это. Не за дружбу народов — это пока слишком рано, это нужно заслужить. Давайте выпьем за работу. За первый кадр. За фокус. Пусть хотя бы на пленке все будет четко.


Они чокнулись. Звон стекла прозвучал чисто и ясно.


Вечер потек в другом русле. Напряжение сменилось меланхоличной задумчивостью. Рогов не возвращался, видимо, караулил Степана. Немцы и Владимир остались вчетвером у камина.


Они говорили долго. О немецком экспрессионизме, о советском авангарде. Краус, разгоряченный шнапсом, начал рассказывать байки со съемок «Метрополиса», как они строили гигантские декорации, как Фриц Ланг тиранил массовку.


— Он был маньяком, — хрипел Краус, размахивая сигарой. — Но он был гением. Он видел архитектуру будущего. А мы теперь живем в архитектуре прошлого. Разрушенного прошлого.


— Мы построим новую архитектуру, — сказал Владимир. — В нашем фильме. «Берлинская симфония». Я хочу, чтобы это было не про камни, а про души. Представьте: разрушенный собор, крыши нет, внутри снег. И стоит рояль. И кто-то играет.


— Кто? — спросил Малер деловито. В нем проснулся продюсер.


— Не знаю. Может быть, ребенок. Или старик. Кто-то, кто не может не играть.


— У меня есть на примете одна кирха, — вдруг сказал Вернер. — В Митте. Там обвалилась стена, но алтарь цел. И акустика… странная. Эхо гуляет, как живое.


— Покажешь завтра? — спросил Владимир.


— Да. Конечно. Я заеду за вами в семь.


Они засиделись за полночь. Шнапс кончился, водка тоже подходила к концу. Малер начал клевать носом.


— Нам пора, — сказал он, с трудом поднимаясь. — Завтра трудный день. Бюрократия, пропуска, оборудование. Русская комендатура требует списки…


— С бюрократией я разберусь, — пообещал Владимир. — У меня мандат с самого верха.


Прощание было другим. Не таким официальным, как встреча. Краус крепко пожал Владимиру руку и задержал её в своей.


— Вы дали мне сегодня кое-что важное, геррЛеманский, — сказал старик. — Вы дали мне почувствовать, что я еще не труп. Что я еще могу быть полезен.


— Вы нужны мне, Гельмут. Ваш глаз, ваш опыт. Без вас я буду слепым котенком в этом городе.


Вернер просто кивнул, не решаясь снова подать руку, но Владимир сам протянул ему ладонь. Парень просиял.


Когда машина уехала, растворившись в тумане, Владимир закрыл тяжелую дубовую дверь на засов. В доме стало тихо. Только часы в холле продолжали свой отсчет, да потрескивали угли в камине.


Он поднялся наверх. Заглянул в комнату Степана. Тот спал, одетый, поверх одеяла, уткнувшись лицом в подушку. Во сне он бормотал что-то неразборчивое, детское, жалобное. Владимир постоял минуту, глядя на друга, на его широкую спину, на сжатые кулаки. Война не кончается с подписанием капитуляции. Она живет в людях годами, десятилетиями. И выкорчевывать её оттуда труднее, чем разминировать поля.


Владимир прошел в свою комнату. Здесь было холодно, камин внизу не прогревал второй этаж. Он включил изумрудную лампу. Тёплый круг света с привычным зелёным колпаком снова выхватил из темноты стол, лист бумаги, ручку.


Он сел, чувствуя тяжесть в голове от выпитого и от разговоров. Ему нужно было зафиксировать этот день. Не для отчета в ЦК, а для себя. Для истории.


Открыл дневник.


*'Сегодня мы прошли по лезвию бритвы. Ненависть была так близко, что я чувствовал её запах — запах горелого пороха и страха. Степан сорвался. Я не могу его винить, но и не могу позволить этому разрушить дело.

Немцы… Они сломаны. Малер пытается сохранить лицо, Краус прячется в цинизм, а мальчик Вернер просто хочет жить. Мы похожи на выживших после кораблекрушения, которых выбросило на один остров. Мы говорим на разных языках, но холод у нас общий.

Идея с роялем в разрушенной церкви. Это должно быть в фильме. Музыка, поднимающаяся к небу, которого не видно из-за отсутствия крыши. Диалог Бога и Человека, где Бог молчит, а Человек играет Баха.

Нужно беречь Степана. И нужно беречь Вернера. Они — две стороны одной медали. Медали «За отвагу жить дальше».

Завтра первый выезд в город. Я увижу Берлин своими глазами, а не через окно машины. Мне нужно найти этот ритм. Ритм сердца, которое снова начинает биться'.*


Владимир закрыл дневник. Погасил лампу. Комната погрузилась в темноту, но теперь эта темнота не казалась враждебной. Она была просто паузой перед новым дублем. За окном, где-то далеко, в руинах Берлина, залаяла собака. Жизнь продолжалась.


Он лег в постель, кутаясь в колючее шерстяное одеяло, и мгновенно провалился в сон. Ему снилась Аля. Она стояла посреди заснеженного поля, держала на руках Юру и смеялась, а вокруг них падали с неба не снежинки, а лепестки яблони. И где-то вдалеке играл рояль.

Загрузка...