Граница между двумя мирами пролегала не по линии на карте и не по шлагбауму, окрашенному в красно-зеленую полоску. Она ощущалась физически, всем телом, когда состав, везущий их из Берлина, остановился в Бресте.
Была глубокая ночь. Низкое небо висело над путями, освещенное мертвенным светом прожекторов. Вагоны вздрогнули и замерли. Снаружи, в лязге металла и шипении пара, началась главная процедура возвращения — смена колеи. Европа жила на узкой колее, Россия — на широкой. Чтобы вернуться домой, нужно было переставить ноги, расширить шаг, изменить саму геометрию движения.
Владимир Игоревич Леманский лежал на верхней полке купе, слушая, как снаружи, под днищем вагона, стучат молотки и скрипят домкраты. Вагон медленно, рывками, начал подниматься в воздух. Это было странное чувство невесомости и беспомощности — ты висишь в пустоте, оторванный от земли, пока рабочие меняют твою основу.
Внизу, за столиком, сидел Степан. Он не спал и не лежал. Он сидел, уставившись в черное окно, в котором отражалось только его собственное лицо и тусклая лампочка купе. Перед ним стоял стакан с водкой и кусок черного хлеба. Степан не пил, он просто смотрел.
— Степа, — тихо позвал Владимир. — Ложись. Часа два провозятся.
Степан не шелохнулся.
— Не можется, Володя. Кости ломит. Как будто мне ноги выкручивают, а не вагону.
Леманский спустился вниз. Сел напротив. Он видел, что с другом творится неладное. В Берлине, на той прощальной площади, Степан выплеснул всё, что накопилось. А теперь наступило похмелье. Не алкогольное — душевное. Осознание того, что каждый оборот колеса отдаляет его от Хильды и Ганса на километры, которые могут стать непреодолимыми.
Дверь купе с треском отъехала в сторону. На пороге стоял молодой лейтенант погранвойск в сопровождении двух солдат. Фуражка сдвинута на затылок, лицо усталое, но глаза цепкие, ищущие.
— Документы. Оружие, валюта, запрещенная литература?
Владимир протянул паспорта и командировочные удостоверения. Лейтенант долго изучал их, сверяя фотографии.
— Киношники… — протянул он, возвращая документы. — Из Берлина, значит. Трофеи везем? Ковры, сервизы?
— Реквизит и отснятый материал, — сухо ответил Владимир. — Всё согласно описи.
Лейтенант кивнул на металлические кофры, стоявшие под полками.
— Открывайте.
— Там негативы, лейтенант, — твердо сказал Леманский, загораживая ящики ногой. — Пленка. Непроявленная часть. Открывать на свету нельзя — засветите. Это государственная собственность. Фильм по заказу ЦК.
— У меня инструкция, — набычился пограничник. — Вдруг вы там антисоветчину везете? Или золото? Открывайте, гражданин режиссёр. Или ссадим с поезда до выяснения.
Степан медленно повернул голову. Его глаза, обычно живые и теплые, сейчас напоминали два дула. Он встал. В тесном купе сразу стало нечем дышать. Он возвышался над лейтенантом, как скала.
— Ты, сынок, — сказал он тихо, и от этого голоса у Владимира по спине пробежал холодок. — Ты когда под стол пешком ходил, я под Курском в танке горел. Там золото мое осталось. И здоровье. А в ящике этом — души людские. Трогаешь ящик — трогаешь меня. Понял?
Солдаты за спиной лейтенанта перехватили автоматы. Ситуация накалялась. Степан был на грани. Он искал повод. Ему нужно было выплеснуть боль, разбить что-нибудь, кого-нибудь, или чтобы разбили его.
Владимир мгновенно вклинился между ними.
— Отставить! — рявкнул он командирским голосом, который выработал на площадке. — Лейтенант, посмотрите сюда.
Он достал из внутреннего кармана удостоверение с подписью Жданова, которое ему выдали в Москве перед отлетом. Волшебная бумага.
— Личная ответственность товарища Жданова. Вы хотите сорвать премьеру фильма, который курирует Политбюро?
Лейтенант побледнел. Фамилия Жданова в 1948 году действовала как заклинание высшего порядка. Он мельком глянул на бумагу, потом на бешеного Степана, потом на спокойного Владимира.
— Так бы сразу и сказали, — буркнул он, козырнув. — Счастливого пути.
Дверь захлопнулась.
Степан тяжело опустился на полку. Его руки дрожали. Он схватил стакан с водкой и выпил его залпом, даже не поморщившись.
— Нельзя так, Степа, — сказал Владимир, убирая мандат. — Посадили бы. И тебя, и меня. А Хильда? Ты о ней подумал? Кто её вытаскивать будет, если ты на лесоповал поедешь?
Степан закрыл лицо ладонями.
— Тошно мне, Володя. Широкая колея пошла. А сердце у меня там, на узкой, осталось. Разорвет меня.
— Не разорвет. Ты крепкий. Мы письмо напишем. Рогов канал найдет. Потерпи.
Поезд дернулся. Вагон с лязгом опустился на новые колесные пары. Широкая русская колея приняла их в свои объятия. Состав тронулся на восток, в темноту бескрайних полей.
Москва встретила их апрельской слякотью и тем особым, столичным ритмом, который не прощает слабости. После камерного, разрушенного, но человечного Берлина, Москва казалась муравейником, закованным в гранит.
Владимир вернулся в квартиру на Покровке.
Аля ждала. В доме было чисто, уютно, пахло детской присыпкой и свежей выпечкой. Юра, уже заметно подросший, агукал в кроватке. Казалось бы — живи и радуйся. Но Владимиру было тесно.
Он ходил по комнатам, как тигр в клетке. Потолки казались низкими, стены — тонкими. Ему не хватало запаха гари, не хватало опасности, не хватало того натянутого нерва, на котором они жили последние полгода.
Вечером, когда Юра уснул, они с Алей сидели на кухне. Владимир пил чай из блюдца, по старой привычке, а Аля смотрела на него внимательным, любящим взглядом.
— Ты здесь, но ты не здесь, Володя, — тихо сказала она.
Леманский вздрогнул. Аля всегда видела его насквозь.
— Я здесь, родная. Просто… акклиматизация. Смена давления.
— Нет. Дело не в давлении. Ты оставил там часть себя. И я даже знаю какую. Ту, которая верит, что мир можно изменить одним фильмом.
Владимир отставил блюдце.
— Знаешь, Аль… Там был Степан. Мой оператор. Медведь, который ненавидел немцев лютой смертью. У него жену и сына сожгли. А там… он встретил немку. Хильду. И её сына. И он оттаял. Он полюбил их, Аль. По-настоящему. Он готов был под трибунал пойти, лишь бы их забрать.
Аля слушала, подперев щеку рукой.
— И где они сейчас?
— Они там. А он здесь. Он воет по ночам в подушку. А я смотрю на него и думаю: вот она, победа. Настоящая. Не флаг над Рейхстагом, а то, что русский солдат полюбил немецкую женщину. Мы привезли этот вирус любви сюда, Аля. Но здесь… здесь 1948 год. Здесь везде ищут врагов. Мне страшно, что этот свет здесь просто затопчут.
Аля взяла его руку в свои ладони.
— Свет нельзя затоптать, Володя. Его можно только спрятать на время. Как угли под золой. Ты привез угли. Теперь наша задача — не дать им погаснуть.
Жданов сдержал слово. Широкого проката в центре не дали. Никаких «Ударников» или «Метрополей». Премьера фильма, получившего прокатное название «Возвращение весны», была назначена в Доме культуры железнодорожников, где-то в районе Сокольников.
Это был старый, конструктивистский клуб, пахнущий половой мастикой и пыльными бархатными портьерами. Публика здесь собиралась особая. Работяги с окрестных заводов, инвалиды войны, живущие на скудную пенсию, железнодорожники в форменных кителях. Люди, у которых война сидела в печенках, в шрамах, в пустых рукавах.
Владимир, Степан и Рогов стояли в проходе, глядя, как заполняется зал. Степан был мрачен, он натянул кепку на глаза и старался не отсвечивать.
— Тяжелый зал, — шепнул Рогов. — Злые они. Усталые. Если не зайдет — могут и скамьи поломать. Бывало такое.
Свет погас. Застрекотал проектор.
На экране появился титр с цитатой Сталина. В зале раздались жидкие хлопки — рефлекс. А потом пошло кино.
Руины Берлина. Квартира Мюллера. Немецкая речь (фильм шел с субтитрами и частичным дубляжом).
— Ишь ты, как живут, — раздался громкий голос из темноты. — Книжки читают. А у меня хату спалили!
— Тихо ты! — шикнули на него.
— А че тихо⁈ Че мы фрицев жалеем⁈ Они нас жалели⁈
Напряжение росло. Сцена в кирхе с роялем вызвала ропот. «Жируют! На роялях играют! А мы лебеду жрали!». Владимир чувствовал, как по спине течет холодный пот. Он понимал: этот зритель имеет право на ненависть. У них отняли всё.
И тут на экране появилась сцена на вокзале. Хильда, бегущая за поездом. Её крик.
В зале кто-то засмеялся. Зло, издевательски.
— Так ей и надо! Пусть поплачет, сука фашистская!
Степан дернулся, хотел броситься в зал, но Владимир удержал его за руку.
— Стой. Не смей.
И вдруг в первом ряду произошло движение. Там, в проходе, стояла самодельная каталка — доска на подшипниках. На ней сидел человек без обеих ног, в выцветшей гимнастерке, увешанной медалями. Его лицо было темным, страшным, перечеркнутым шрамом.
Он ударил деревянными колодками, которые заменяли ему руки, по полу. Грохот перекрыл шум зала.
— Заткнитесь! — рявкнул инвалид голосом, привыкшим командовать ротой. — А ну, пасти закрыли!
В зале повисла тишина. С инвалидами не спорили. Их уважали и боялись.
— Вы глаза разуйте, — хрипло сказал он, указывая культей на экран. — Вы на пацана смотрите. Вон, на того, мелкого. У него глаза… как у моего Сережки. Один в один. Сережку моего в сорок втором бомбой накрыло. А этот — живой.
Он повернулся к экрану.
— И баба эта… Она ж не за Гитлера воет. Она за дите свое воет. Как наши бабы выли. Горе — оно, мужики, без погон.
Он замолчал, тяжело дыша. И в этой тишине продолжился фильм.
Финальная сцена. Стена Рейхстага. Имена. Бах.
Больше никто не кричал. Зал смотрел молча. Тяжело, насупленно, но молча. Впитывая эту новую, неудобную правду.
Когда зажегся свет, оваций не было. Люди вставали, кряхтя, надевали кепки. Но никто не ушел во время титров.
В фойе к Владимиру и Степану подъехал тот самый инвалид на каталке.
— Кто снимал? — спросил он, глядя снизу вверх.
— Мы, — ответил Владимир. — Я режиссёр, это оператор.
Инвалид посмотрел на Степана. На его орденские планки.
— Сам воевал?
— В танке горел, — буркнул Степан. — Под Смоленском семью потерял.
Инвалид кивнул. Протянул шершавую ладонь.
— Спасибо, брат. Тяжелое кино. Душу рвет. Но правильное. Надоело злобу копить. Тяжело с ней жить. Может, хоть этот пацаненок немецкий человеком вырастет, если мы его не затопчем.
Он оттолкнулся и покатил к выходу. Колеса подшипников гремели по кафелю как маленькие пулеметные очереди.
— Приняли, — выдохнул Рогов. — Самый страшный суд прошли.
Общежитие киностудии ВГИК представляло собой длинный барак коридорного типа. Здесь жили студенты, техники, осветители и те, кому пока не дали квартиру. Степану выделили койку в комнате на троих.
Владимир приехал к нему через пару дней после показа. В комнате пахло кислыми щами, дешевым табаком «Прима» и нестираными портянками. Соседей не было. Степан сидел на своей койке, застеленной серым казенным одеялом.
Его чемодан так и стоял нераспакованным у двери. Словно он готов был в любой момент сорваться и уехать. На тумбочке стояла фотография — единственная личная вещь. Черно-белый снимок: Хильда и Ганс на фоне виллы.
— Привет, отшельник, — сказал Владимир, ставя на стол сверток с едой (Аля собрала пирожки). — Ты чего не обустраиваешься?
— А зачем? — Степан поднял на него мутный взгляд. Он был трезв, но выглядел так, словно не спал неделю. — Не дом это, Володя. Перевалочный пункт.
Он потянулся к нагрудному карману.
— Я письмо написал. Ей.
Он достал сложенный в треугольник листок бумаги.
— Три дня писал. Всю бумагу извел. Не умею я красиво. Написал как есть. Что люблю. Что жду. Что разрешение выбиваю.
— Отправить почтой нельзя, — сразу сказал Владимир. — Перлюстрация. Письмо в Германию, да еще немке — это готовое дело о шпионаже. Тебя закроют, Степа.
— Я знаю. Поэтому не отправлял. Ждал.
В дверь постучали условным стуком — три коротких, два длинных.
На пороге возник Рогов. Он был в кожаной куртке, с портфелем, и вид имел заговорщицкий.
— Ну что, страдальцы Ромео и Джульетта? — подмигнул он, запирая дверь на щеколду. — Докладываю. Канал найден.
Степан вскочил, опрокинув табуретку.
— Гриша… Родной… Не томи!
— Есть борт. Транспортник. Летит завтра утром с Чкаловского. Везет запчасти для наших в ГСВГ. Командир экипажа — мой должник, я его от трибунала отмазал в сорок пятом. Он возьмет пакет. Лично в руки не передаст, конечно, но оставит в Бабельсберге у Крауса. А Краус передаст Хильде.
Степан схватил Рогова в охапку и поднял в воздух, как пушинку.
— Гришка! Век буду должен!
— Поставь на место, медведь! — захрипел Рогов. — Раздавишь кормильца. Давай письмо. И шоколадку положи, для пацана.
Степан дрожащими руками вложил треугольник в конверт, сунул туда же плитку «Гвардейского» шоколада, которую хранил как зеницу ока.
— Скажи летуну… Пусть аккуратно. Это жизнь моя там летит.
— Всё будет чисто. Летай самолетами Аэрофлота, — усмехнулся Рогов, пряча конверт в портфель. — Всё, я побежал. А ты, Степа, чемодан-то разбери. Ждать долго придется. Не сиди на узлах.
Когда Рогов ушел, Степан сел на кровать. Лицо его разгладилось. Появилась цель. Нитка не оборвана.
— Разберу, — сказал он, глядя на чемодан. — Надо жить, Володя. Надо работать. Денег скопить. Чтобы, когда она приедет, у нас угол был. Свой.
Май в Москве наступил бурно. Сирень цвела в палисадниках, тополиный пух начинал свой полет.
Владимир сидел на скамейке Чистопрудного бульвара. Мимо проезжал трамвай «А» — знаменитая «Аннушка». Красный вагон, звеня, катился по рельсам. Владимир смотрел на него и видел другой трамвай — желтый, берлинский, плывущий в синих сумерках.
В руках он держал свежий номер «Правды».
На третьей полосе была статья. Небольшая, подвальная, но важная. «О фильме „Возвращение весны“».
Владимир пробежал глазами текст. Статья была написана эзоповым языком.
*«…Режиссёр В. Леманский создал полотно, полное противоречий. С одной стороны, мы видим мастерское владение камерой и выразительную силу образов. С другой — автор грешит излишним абстрактным гуманизмом, порой забывая о классовой сущности конфликта… Однако фильм убедительно показывает моральное превосходство воина-освободителя…»*
Это была охранная грамота. Фильм не шедевр соцреализма, но и не диверсия. Его не запретят. Он будет жить своей тихой жизнью в клубах и окраинных кинотеатрах, капая на мозги зрителей каплями добра.
— Читаете? — раздался голос рядом.
Владимир поднял голову. К нему на скамейку подсел человек. Красивое, породистое лицо, усы, трубка. Константин Симонов. Любимец Сталина, поэт, царедворец, но при этом — честный солдат.
— Константин Михайлович? — удивился Владимир.
— Сидите, сидите, — махнул рукой Симонов. — Я тут мимо шел, в «Современник». Дай, думаю, поздороваюсь. Видел я ваше кино, Володя. На спецпоказе в Доме литераторов.
— И как?
Симонов раскурил трубку, выпустил ароматный дым.
— Сильно. И опасно. Вы, батенька, по лезвию прошли. Имена на Рейхстаге — это… это пощечина нашим бронзовым идолам. Но красивая пощечина.
— Жданов пропустил.
— Жданов болен, — понизил голос Симонов. — И он не вечен. А тучи сгущаются, Володя. Я слышал, в МГБ вами интересуются. Почему, мол, так долго в Берлине сидели, с кем общались.
Владимир почувствовал, как внутри сжалась пружина.
— Я просто снимал кино.
— Я знаю. И они знают. Но сейчас время такое… черно-белое. Полутонов не любят. Мой вам совет, как старшего товарища: снимите сейчас что-нибудь правильное. О сталеварах. О колхозниках. Чтобы смыть этот налет «немецкости». Вам предложат. Не отказывайтесь. Это спасет вас. И вашу группу.
— Предложат? — переспросил Владимир.
— Скоро. Ладно, мне пора. Хороший фильм, Володя. Жалко, если его на полку положат. Берегите себя.
Симонов встал, поправил шляпу и ушел, растворившись в толпе гуляющих.
Владимир остался один. Газета «Правда» лежала у него на коленях. Ветер шевелил страницы.
«Предложат».
Он понимал, что это значит. Система требует лояльности. Она дала ему поиграть в гуманизм, но теперь выставит счет. Ему придется платить. Своим талантом, своим временем.
Но он был готов. У него была Аля, был Юра, был Степан, который снова начал жить. И где-то там, в Берлине, был Ганс с калейдоскопом и Хильда, которая ждала письма.
Владимир сложил газету. Встал. И пошел к остановке трамвая. Ему нужно было ехать на студию. Жизнь продолжалась, но колея действительно сменилась. И теперь ему предстояло научиться маневрировать на этой широкой, жесткой, имперской колее, не потеряв себя.