Глава 10

Подсобное помещение, примыкающее к гаражу виллы, раньше служило, вероятно, кладовой для садового инвентаря. Теперь же оно превратилось в святая святых оператора Степана — его мастерскую, или, как шутил Рогов, «операционную». Здесь пахло не пыльными граблями и сухими листьями, а машинным маслом, табаком, металлической стружкой и тем особым, техническим уютом, который умеют создавать вокруг себя русские механики в любой точке земного шара.


На верстаке, освещенном мощной переносной лампой, лежала разобранная камера «Аррифлекс». Ее внутренности — шестеренки, пружинки, обтюратор — были разложены на чистой белой тряпице с хирургической аккуратностью. Степан, вооружившись пинцетом и часовой лупой, вставленной в глазницу, колдовал над механизмом затвора. Его огромные руки, привыкшие ворочать тяжелые штативы и рыть окопы, сейчас двигались с деликатностью ювелира.


Рядом, на высоком табурете, поджав под себя ногу, сидел Ганс. Мальчишка не шевелился, боясь даже дышать слишком громко, чтобы не сдуть какую-нибудь микроскопическую шайбу. Он смотрел на руки Степана как на чудо, как на руки фокусника, который вот-вот достанет кролика из шляпы.


— Вот смотри, малец, — пробасил Степан, не вынимая лупы из глаза, отчего его лицо казалось комично перекошенным. — Видишь эту штуковину? Это обтюратор. *Der Herz*. Сердце. Понимаешь?


Ганс кивнул, вытянув шею.


— *Herz*, — повторил он. — Сердце.


— Точно. Оно бьется. Тук-тук. Тук-тук. — Степан изобразил пальцами ритмичное движение. — Когда оно открывается, свет заходит внутрь и ложится на пленку. Бац — и картинка. Мгновение поймали, в коробочку положили. А когда закрывается — пленка перематывается на следующий кадр. Понял механику?


— Понял, — прошептал мальчик. — Это как глаз. Моргает.


Степан хмыкнул, откладывая пинцет.


— Соображаешь. Как глаз. Только глаз забывает, а эта железка помнит все. Даже то, что мы сами забыть хотим.


Он потянулся за отверткой, но Ганс опередил его. Мальчишка схватил инструмент с края стола и протянул оператору. Степан на секунду замер. Его первой реакцией, выработанной годами войны и привычкой никому не доверять свое оружие (а камера была его оружием), было рыкнуть «Не трожь!». Но он посмотрел в глаза мальчишки — чистые, преданные, жаждущие быть полезным.


Вместо окрика Степан мягко перехватил отвертку, но не забрал её, а накрыл маленькую ладошку своей огромной, мозолистой ладонью.


— Давай вместе, — сказал он. — *Zusammen*. Ставь жало вот в этот шлиц. Аккуратно. Не дави, сорвешь резьбу.


Ганс, высунув кончик языка от усердия, начал крутить винт. Степан лишь слегка направлял его движение, позволяя мальчику чувствовать сопротивление металла.


Хильда стояла в коридоре, у приоткрытой двери. Она шла позвать сына обедать, но замерла, увидев эту сцену. Она видела широкую спину русского солдата, обтянутую выцветшей гимнастеркой, и худенькую фигурку своего сына, прижавшуюся к этой спине. Она видела, как бережно эти грубые руки, которые, возможно, держали пулемет или саперную лопатку, сейчас учат её ребенка созиданию.


В её груди что-то сжалось и отпустило. Страх, который жил в ней годами, ледяной ком, который не таял даже у камина, вдруг дал трещину. Она не вошла. Она тихо отступила назад, в тень коридора, оставив их вдвоем в этом круге света и запахе масла.


— Молодец, — сказал Степан, когда винт встал на место. — Руки у тебя правильные. Из плеч растут, а не из… ну, ты понял. Будешь механиком, Ганс. Или оператором. Хорошая профессия. Мирная.


— Я хочу быть как ты, — сказал Ганс, глядя на него снизу вверх.


Степан поперхнулся дымом папиросы, которую только что закурил. Он закашлялся, пряча смущение за клубами дыма.


— Как я не надо, — буркнул он. — Я старый, битый медведь. Будь лучше. Будь умнее. А теперь марш руки мыть, а то мать нас обоих без обеда оставит. Она у тебя строгая. Генерал в юбке.


После полудня группа выехала на съемки в центр. Владимиру Игоревичу нужен был «воздух». Ему требовался кадр, который показал бы масштаб разрушений, но не снизу, из крысиных нор подвалов, а сверху, с точки зрения птицы или ангела, пролетающего над раненым городом.


Выбор пал на Французский собор на площади Жандарменмаркт. Его купол уцелел, хотя и был посечен осколками, а винтовая лестница, ведущая на смотровую площадку, казалась достаточно надежной, хоть и скрипела, как старая мачта.


Подъем был тяжелым. Лифтов, разумеется, не было. Всю аппаратуру — тяжелый штатив, камеру, кофры с оптикой и аккумуляторы — пришлось тащить на себе. Степан пыхтел, как тот самый паровоз, который они снимали накануне, но не жаловался. Вернер и Ганс, который увязался с ними с гордым званием «второго ассистента», несли легкие вещи. Хильда поднималась налегке, но Владимир видел, как ей тяжело — сказывались годы недоедания. Он несколько раз предлагал ей остаться внизу, но она упрямо качала головой.


— Я хочу видеть то, что видите вы, — сказала она.


Когда они выбрались на открытую площадку под куполом, ветер ударил в лицо. Это был сильный, холодный ветер высоты, пахнущий снегом и свободой.


Перед ними лежал Берлин.


Сверху он напоминал не город, а сложную, трагическую карту. Черные провалы сгоревших кварталов чередовались с белыми пятнами заснеженных парков. Шпрее извивалась серой лентой. Рейхстаг вдалеке выглядел как обломанный зуб. Но в этом хаосе была и своя, страшная геометрия.


— Вот это простор, — выдохнул Леманский, придерживая кепку. — Степа, ставь широкий угол. Мне нужен горизонт. Мне нужно небо, которое давит на этот камень.


Степан начал устанавливать штатив. Ветер мешал, трепал полы ватника, пытался опрокинуть камеру.


Ганс, впервые оказавшийся на такой высоте, был в восторге. Страх высоты был ему неведом, или он просто еще не знал, что это такое. Он бегал по площадке, заглядывая в проломы парапета.


— Мама, смотри! Люди как муравьи! Машины как жуки!


— Ганс, осторожно! — крикнула Хильда, которую ветер прижимал к стене. — Не подходи к краю!


Но мальчишка, увлеченный зрелищем, не послушал. Он увидел что-то интересное внизу, может быть, птицу или яркую машину, и перегнулся через полуразрушенные перила. Под ногой у него поехал обломок кирпича.


Все произошло в доли секунды. Ганс вскрикнул, взмахнул руками, теряя равновесие. Его тело качнулось в сторону бездны.


Хильда закричала, но она была слишком далеко. Владимир бросился вперед, но понимал, что не успевает.


Степан, который в этот момент привинчивал камеру, среагировал инстинктивно. Он не думал. Он просто развернулся, бросив дорогую технику (камера опасно качнулась, но устояла), и сделал выпад, достойный вратаря.


Его огромная рука схватила Ганса за шиворот куртки в тот момент, когда мальчик уже начал сползать вниз. Рывок был мощным, грубым. Степан дернул его на себя, прижал к груди и упал на спину, увлекая ребенка за собой на безопасные доски настила.


Они лежали так несколько секунд. Степан тяжело дышал, глядя в серое небо. Ганс, прижатый к его груди, молчал, осознавая, что только что произошло.


— Поймал, — хрипло выдохнул оператор. — Поймал, воробышек. Держу. Со мной не упадешь.


Хильда подбежала к ним, упала на колени. Ее трясло. Она ощупывала сына, проверяя, цел ли он, гладила его по голове, по плечам.


— Живой… Живой… Господи…


Она подняла глаза на Степана. В них стояли слезы, которые ветер тут же высушивал.


— Спасибо, — прошептал она. — Степан… Спасибо.


Степан сел, неловко отряхивая с себя пыль. Ему было явно не по себе от такого проявления чувств.


— Да ладно, — пробурчал он. — Дело житейское. Высота, она такая. Ошибок не прощает. Ты это, пацан… в следующий раз к краю не лезь. У меня сердце не казенное, второй раз так не екнут.


Он встал, поднял Ганса и поставил его на ноги. Потом, словно стесняясь своей мягкости, громко скомандовал:


— Так! Перекур! И обед. Война войной, а обед по расписанию. У кого котелок?


Они устроились там же, на площадке, укрывшись от ветра за толстой колонной. Степан достал свой армейский котелок с тушенкой, которую разогрели на сухом спирте, хлеб и фляжку.


Это был странный пикник. На высоте пятидесяти метров над разрушенной столицей Рейха, русский солдат, немецкая женщина и её сын делили одну банку тушенки. Владимир наблюдал за этим со стороны, жуя кусок хлеба. Он видел, как Степан делит мясо. Большие, сочные куски он аккуратно выкладывал на хлеб Гансу и Хильде, а себе оставлял жир и юшку.


— Ешь, малец, — приговаривал он. — Тебе расти надо. Кости укреплять. А то ветром сдует.


Хильда ела медленно, маленькими кусочками. Она все еще не могла прийти в себя после испуга, но теперь смотрела на Степана по-новому. Не как на оккупанта, не как на работодателя, а как на мужчину.


— Степан, — спросила она тихо. — А у вас… у вас есть дети?


Степан замер с ложкой у рта. Он посмотрел на горизонт, туда, где небо сливалось с руинами. Его лицо, обычно подвижное и грубоватое, вдруг окаменело.


— Был, — сказал он глухо. — Ванька. Такой же вот… шебутной. В сорок первом ему пять было. Я на фронт ушел, а они с матерью в деревне остались. Под Смоленском.


Он замолчал. Тишина стала тяжелой, плотной. Даже ветер, казалось, стих.


— И что? — не выдержал Ганс. — Он сейчас большой?


— Ганс! — шикнула на него Хильда.


— Ничего, — Степан покачал головой. — Нет, брат. Он не большой. Он навсегда маленький. Немцы пришли… — он запнулся, посмотрел на Хильду, на её испуганные глаза, и поправил сам себя. — Фашисты пришли. Сожгли деревню. Всех сожгли.


Хильда закрыла рот рукой. Из её глаз снова брызнули слезы.


— Простите, — прошептала она. — Простите нас.


— А ты-то тут при чем? — Степан вздохнул, и этот вздох был похож на стон раненого зверя. — Я раньше думал — все вы волки. Всех ненавидел. А потом смотрю… вот он, — он кивнул на Ганса. — Щенок ведь. Не виноват он, что в лесу родился. Глаза у него чистые. Как у Ваньки.


Он отвернулся, пряча глаза. Хильда протянула руку и коснулась рукава его ватника. Осторожно, кончиками пальцев. Это был жест не жалости, а сострадания. Общей боли, которая не имеет национальности.


— Степан, — сказала она твердо. — Ганс будет жить. И он будет помнить, кто его спас. И кто его накормил.


— Ладно, — Степан шмыгнул носом и резко встал. — Хватит сырость разводить. Работать надо. Солнце уходит. Володя, ты хотел кадр с зеркалами?


Съемка началась. Владимир хотел осветить темный колодец лестницы, уходящей вниз. Идея Крауса с зеркалами пригодилась.


— Ганс, иди сюда, — позвал Степан. — Будешь моим ассистентом по свету. Держи отражатель. Вот так. Лови солнце и кидай его вниз, в темноту. Будь маяком.


Мальчик с серьезным лицом взял блестящий лист фольги на рамке. Он ловил солнечные лучи и направлял их в проем. «Солнечные зайчики» запрыгали по древним ступеням, выхватывая из мрака пыль и каменную крошку.


Степан снимал. Но он снимал не лестницу. Он развернул камеру и снимал лицо мальчика. Освещенное отраженным светом, оно сияло. В глазах Ганса отражалось небо.


— Смотри, Володя, — прошептал оператор режиссёру. — Смотри, какая светосила. У него душа на диафрагме 1.2 открыта. Все пропускает.


Хильда стояла в стороне, прижавшись спиной к холодной колонне. Она видела, как этот огромный русский медведь смотрит на её сына через объектив — с любовью. И она понимала, что теперь она в безопасности. Этот человек разорвет любого за её ребенка.


Вечер на вилле был тихим. Владимир сидел у себя в кабинете, работая над сценарием, но дверь оставил приоткрытой. Он слышал, как внизу, в холле, Степан чем-то звенит.


Режиссёр спустился вниз. Оператор сидел за столом и что-то мастерил. Перед ним лежала пустая латунная гильза от крупнокалиберного пулемета, осколки цветного стекла (остатки витражей из кирхи) и зеркальные обломки.


— Что это, Степа? — спросил Леманский.


— Да вот… — Степан смутился. — Игрушка. Калейдоскоп. В детстве у меня был такой. Я тут подумал… Гильза — она смерть несла. А если в нее стекляшек насыпать и с другой стороны посмотреть — красота получается. Узоры.


Он зашлифовал края гильзы напильником, чтобы не были острыми. Вставил стекла, закрепил.


— Ганс! — позвал он негромко.


Мальчик тут же прибежал из кухни, где помогал Марте.


— Держи, механик. Это тебе. Подарок.


Ганс взял тяжелую, холодную гильзу. Повертел в руках.


— Что это? Патрон?


— Нет. Это волшебная труба. Посмотри на свет и покрути.


Мальчик поднес гильзу к глазу, направил на лампу и повернул. Внутри вспыхнули и сложились в причудливую звезду разноцветные осколки. Синий, красный, золотой.


— Ого! — выдохнул Ганс. — Там… там звезды! Красиво!


Он бросился к Степану и обнял его за пояс, уткнувшись лицом в живот.


— Спасибо, дядя Степан!


Степан замер, подняв руки, словно сдаваясь в плен. Его лицо стало пунцовым. Потом он неловко, неуклюже опустил свою огромную ладонь на голову мальчика и погладил его по светлым волосам.


— Ну, будет, будет… — пробормотал он. — Играй. Только не разбей.


В коридоре появилась Хильда. Она видела этот момент. Она подошла к Степану, когда Ганс убежал показывать сокровище Марте.


— Степан, — сказала она. — Вы добрый человек. Вы сделали из оружия игрушку. Это… это больше, чем просто подарок.


— Да ладно, — Степан тер шею, не зная, куда деть глаза. — Пацан смышленый. Жалко, если пропадет. Скучно ему тут с нами, взрослыми.


Хильда подошла к нему вплотную. Она подняла руки и поправила воротник его гимнастерки, который сбился. Это был очень простой, домашний, интимный жест. Жест женщины, которая заботится о мужчине.


Степан перестал дышать. Он смотрел на нее сверху вниз, и в его глазах читалась растерянность и… надежда.


— Спокойной ночи, Степан, — тихо сказала она и ушла.


Владимир, наблюдавший за этим с лестницы, улыбнулся. Он вернулся в свою комнату, к зеленой лампе.


— Капитуляция принята, — прошептал он. — Война в сердце Степана закончилась. И, кажется, началась новая история.


Он взял ручку и дописал в дневнике: «Оптика сердца — самая точная наука. Она не требует линз. Она требует только смелости посмотреть в глаза другому и увидеть там не врага, а свое отражение».


Ночь опустилась на Бабельсберг плотным, морозным одеялом. В доме было тихо — той особенной, жилой тишиной, когда слышно не скрип пустых половиц, а мерное дыхание спящих людей.


Владимир Игоревич не спал. Он закончил запись в дневнике, погасил зеленую лампу, но сон не шел. В голове крутились кадры: лицо Хильды в свете софитов, Ганс на краю крыши, руки Степана, держащие самодельный калейдоскоп. Он вышел в коридор и заметил, что дверь на заднюю веранду приоткрыта. Оттуда тянуло холодом и табачным дымом — едким, крепким запахом махорки, которую курил только один человек в этом доме.


Леманский накинул на плечи пальто и вышел на улицу.


Степан стоял у перил, глядя в темноту сада. Огонек его самокрутки то разгорался, освещая грубое, обветренное лицо, то затухал, оставляя только силуэт могучих плеч. Он был без верхней одежды, в одной гимнастерке, словно мороз его не брал или он сам искал этого холода, чтобы остудить что-то внутри.


— Не спится, Степа? — тихо спросил Владимир, вставая рядом.


Степан не вздрогнул. Он знал, что друг придет. Он ждал его.


— Не спится, Володя, — голос оператора был хриплым, глухим. — Душно мне. Вроде и мороз, а душно.


Владимир достал портсигар, но закуривать не стал. Просто вертел папиросу в пальцах.


— Из-за Хильды? — спросил он прямо.


Степан глубоко затянулся, выпустил струю дыма в звездное небо.


— Из-за всего, Володя. Из-за нее. Из-за пацана этого, Ганса. Из-за себя, дурака старого.


Он повернулся к режиссёру. В темноте глаза Степана блестели лихорадочно.


— Скажи мне, Володя… Ты же умный. Ты книги читал, ты будущее видишь, как будто там бывал. Скажи: я предатель?


— Почему предатель? — Владимир внимательно посмотрел на друга.


— Потому что… — Степан сжал перила так, что дерево скрипнуло. — Потому что у меня Ванька сгорел. И жена, Катя, погибла. А я тут… игрушки немецкому мальчишке делаю. Штрудели ем. А сегодня она… Хильда… воротник мне поправила. И меня, Володя, как током ударило. Не злостью, понимаешь? А теплом. Я вдруг забыл, что она немка. Я женщину увидел. И мне страшно стало.


Степан отшвырнул окурок в снег. Он шипел, угасая, как маленькая жизнь.


— Я подумал: а как я потом Кате на том свете в глаза посмотрю? Скажу: «Прости, родная, я тут пригрелся у тех, кто тебя убил»? Это ж измена, Володя. Самая настоящая. Памяти измена.


Леманский молчал минуту, давая словам друга повиснуть в воздухе, обрести вес. Он понимал эту боль. Это была боль целого поколения, которому предстояло научиться жить заново, сшивая разорванную душу суровыми нитками.


— Послушай меня, Степа, — начал он тихо. — Посмотри на меня.


Степан неохотно поднял взгляд.


— Память — это не склад боеприпасов, где все должно лежать по ящикам: тут — свои, там — враги. Память — это сад. Если ты будешь поливать его только ненавистью, там ничего не вырастет, кроме терновника. Ты Ваньку не предаешь. Наоборот.


— Как это — наоборот? — усмехнулся Степан горько.


— А так. Если бы Ванька жив был, ты бы его учил отвертку держать? Учил бы. На крыше бы его ловил? Ловил. Так вот, когда ты Ганса учишь, когда ты его от смерти спасаешь — ты Ваньку своего любишь. Ты ту любовь, которая в тебе для сына была припасена и не истрачена, не даешь ей сгнить. Ты ее отдаешь. А кому отдать — ребенку все равно, русский он или немец. Ему тепло нужно.


Владимир положил руку на плечо друга. Ткань гимнастерки была ледяной, но под ней чувствовалось горячее, живое тело.


— А насчет Хильды… Степа, война кончилась. Мы победили фашизм. Но если мы сейчас убьем в себе способность любить, способность жалеть женщину, которая тоже все потеряла, — значит, фашизм победил нас. Изнутри. Ты понимаешь? Гитлер хотел, чтобы мы зверями стали. Чтобы мы только грызть умели. А ты, Степа, калейдоскоп сделал. Ты человек. И Катя твоя, если она нас видит… я думаю, она бы гордилась. Что мужик у нее не скурвился, не озверел, а живой остался.


Степан слушал, опустив голову. Его плечи дрогнули. Один раз, другой. Он провел ладонью по лицу, стирая то ли талый снег, то ли непрошеную влагу.


— Складно ты говоришь, Володя, — прошептал он. — Как по писаному. Но болит же. Здесь болит, — он ударил себя кулаком в грудь.


— Будет болеть, — кивнул Леманский. — Это, брат, фантомная боль. Но она пройдет. Точнее, не пройдет, а станет другой. Светлой. Ты посмотри на Ганса. Он на тебя смотрит как на бога. Ты для него сейчас — главный человек на земле. Ты имеешь право быть счастливым, Степа. Или хотя бы спокойным. Это не грех.


Степан вздохнул — тяжело, глубоко, словно сбрасывая с плеч мешок с камнями. Он достал еще одну папиросу, но на этот раз прикуривать не стал. Просто крутил в пальцах.


— Знаешь, — сказал он уже спокойнее. — Она когда руку мою взяла… у нее пальцы шершавые. Как у Кати были, когда она в поле работала. Я думал, немки — они другие. Белоручки. А она… такая же. Горе у всех одинаковое, Володя. На всех языках одинаково воет.


— Вот это и есть наш фильм, Степа. Горе одинаковое. И надежда одинаковая. Мы с тобой сейчас не просто кино снимаем. Мы душу лечим. И свою тоже.


Они помолчали. Ветер шумел в голых ветвях платанов. Где-то далеко, в разрушенном городе, простучал по рельсам одинокий трамвай — может быть, тот самый, желтый.


— Ладно, — Степан выпрямился, расправляя плечи. — Пойду я. А то замерз, как цуцик. Спасибо тебе, командир.


— За что?


— За то, что мозги вправил. А то я уж думал — всё, крыша поехала. А оказывается — просто жить начал.


Он повернулся к двери, но остановился на пороге.


— Володя, а тот объектив, «Планар»… Я его Гансу отдал. Пусть учится. У него глаз верный.


— Правильно сделал, — улыбнулся Владимир. — Спокойной ночи, Степа.


— Спокойной ночи.


Дверь закрылась. Владимир остался на веранде один. Он смотрел на звезды и думал о том, что самая сложная битва — это битва с собственной памятью. И сегодня Степан в этой битве одержал победу. Не сокрушительную, не громкую, но, возможно, самую важную в своей жизни.

Загрузка...