Первый съемочный день начался не с хлопушки и не с команды «мотор», а с тишины. Это была особая, звенящая тишина, которая наступает перед тем, как огромный, сложный механизм, состоящий из сотен деталей, человеческих душ и технических приспособлений, делает первый вдох. Квартира учителя Мюллера на Данцигер-штрассе превратилась в осажденную крепость, только осаждали ее не солдаты, а кинематографисты. Окна были затянуты плотной черной материей, чтобы создать эффект вечера, хотя на улице стоял серый, промозглый полдень. Десятки кабелей змеились по полу, огибая стопки книг, и уходили куда-то вниз, в колодец двора, к рокочущему генератору, который Рогов выменял у военных связистов за два ящика тушенки.
Владимир стоял у камеры. Это был тот самый «Аррифлекс», легкий, верткий, способный стать продолжением руки оператора. Степан, насупленный и сосредоточенный, проверял фокус. Он крутил кольцо объектива с такой нежностью, словно настраивал скрипку Страдивари, а не стальной механизм. Старик Краус, назначенный главным консультантом по свету, колдовал в углу с небольшим прибором, пытаясь добиться того самого рембрандтовского полумрака, о котором просил режиссер.
В кресле сидел герр Мюллер. Он был в своем старом твидовом пиджаке, с книгой на коленях. Его руки с пергаментной кожей слегка дрожали, выдавая волнение, но лицо оставалось спокойным. Он не играл. Он просто ждал, когда эти странные русские и их немецкие помощники закончат свои приготовления и позволят ему делать то, что он умел лучше всего — читать.
— Внимание, — тихо сказал Владимир. Голос его прозвучал неожиданно громко в этой ватной, пыльной тишине. — Мы не играем сцену. Мы живем одну минуту жизни. Герр Мюллер, забудьте про камеру. Представьте, что за окном сорок четвертый год. Бомбежка. Стены дрожат. Вам страшно. Но у вас в руках Гейне. И пока вы читаете, бомбы не могут вас достать. Вы в домике. Понимаете?
— Я понимаю, — кивнул старик. Он поправил очки и открыл книгу. Страницы зашуршали — сухой, уютный звук, напоминающий о мирной жизни.
— Камера, — скомандовал Владимир.
— Идет, — отозвался Степан, прильнув к окуляру. Характерный стрекот механизма наполнил комнату. Этот звук был похож на стрекотание кузнечика — звук лета, жизни, непрерывности.
— Начали.
Мюллер начал читать. Сначала его голос был тихим, срывающимся. Он читал «Лорелею». Стихи, которые нацисты пытались объявить народными, чтобы не упоминать имя еврея Гейне. Но Мюллер читал их как молитву, возвращая словам их истинного автора.
— Не знаю, о чем я тоскую, покоя душе моей нет…
Владимир следил не за актером, а за группой. Он видел, как замер молодой Вернер, держащий микрофонную удочку над головой старика. Видел, как опустил руки осветитель Ганс, забыв о тяжелом штативе. Даже Степан, который обычно во время съемки превращался в кусок кремния, вдруг моргнул, словно ему в глаз попала соринка.
Магия кино рождалась здесь и сейчас. В этой пыльной комнате, среди руин, старый немец читал запрещенные стихи, а русский солдат, прошедший от Волги до Шпрее, снимал это на пленку, стараясь не упустить ни одной морщинки на лице чтеца. В этот момент не было победителей и побежденных. Были только люди, объединенные искусством.
— Стоп, — тихо сказал Владимир, когда Мюллер дочитал строфу. — Снято.
В комнате повисла пауза. Никто не двигался. Казалось, эхо стихов все еще висит под потолком вместе с сигаретным дымом. Потом Краус, стоявший в тени, громко высморкался в огромный клетчатый платок.
— Это было… профессионально, — проворчал он, пряча покрасневшие глаза. — Свет лежал идеально.
Степан оторвался от камеры. Он посмотрел на Мюллера долгим, изучающим взглядом, потом неожиданно показал ему большой палец — жест, понятный без перевода.
— Здорово, отец. Душевно. Я ни черта не понял по-немецки, но пробрало. До печенок.
Мюллер улыбнулся — робко, смущенно, словно школьник, получивший отличную отметку.
— Вы думаете? Я не слишком… театральничал?
— Вы были настоящим, — ответил Владимир, подходя к нему. — Спасибо. Готовимся к следующему кадру. Теперь крупный план рук.
Работа закипела с новой силой. Но теперь в движениях группы появилась какая-то особая легкость и согласованность. Исчезло напряжение первых часов, тот невидимый барьер, который разделял своих и чужих. Общее дело, если оно настоящее, плавит лед быстрее любой ацетиленовой горелки. Немцы видели, что русские не командуют свысока, а работают наравне, таская тяжелые штативы и катушки с кабелем. Русские видели, что немцы понимают их с полуслова, ловя каждый жест оператора.
К обеду Рогов объявил перерыв. Прямо во дворе-колодце, на расчищенном от кирпичей пятачке, накрыли импровизированный стол. Из недр роговского «Виллиса» появились термосы с горячим супом, хлеб, нарезанная толстыми кругами краковская колбаса и даже несколько бутылок трофейного рислинга — «для кровообращения», как выразился продюсер.
Обедали все вместе. Мюллер, спустившийся из своей квартиры, сидел рядом со Степаном. Вернер что-то оживленно обсуждал с Гансом, размахивая куском хлеба. Владимир наблюдал за этой картиной, жуя бутерброд, и чувствовал, как внутри разливается тепло. Это было то самое братство, о котором мечтали утописты, и которое здесь, на развалинах, вдруг стало реальностью.
— Знаете, — задумчиво произнес Краус, держа в руке стакан с вином и глядя на небо, проглядывающее сквозь зубчатый пролом в крыше соседнего флигеля. — Этот свет… такой мягкий, рассеянный. Он напоминает мне лето двадцать девятого года. Мы тогда снимали на озерах под Ванзее. Боже, какое это было время!
— Какое? — спросил Владимир, подвигаясь ближе. Ему было важно, чтобы они начали вспоминать. Память — это фундамент, на котором можно строить мост.
— Свободное, — вздохнул старик, и морщины на его лице разгладились. — Берлин тогда был центром мира. Мы сидели в «Романишес кафе» до утра. За одним столиком могли сидеть Эйнштейн, Брехт и какой-нибудь начинающий поэт без гроша в кармане. Мы спорили о джазе, о кубизме, о будущем кинематографа. Нам казалось, что война — это что-то из прошлого века, дикость, которая никогда не вернется. Мы были наивны, но мы были счастливы.
— Я помню «Романишес кафе», — вдруг подал голос Мюллер. — Я был тогда молодым учителем. Я приходил туда, брал одну чашку кофе и сидел часами, слушая разговоры великих. Там пахло дорогим табаком и свободой. И никто не спрашивал, какой у тебя разрез черепа.
Степан, который до этого молча хлебал суп, поднял голову.
— А у нас в двадцать девятом Магнитку строили, — сказал он веско. — Тоже время было… горячее. Мы верили, что еще немного — и построим рай на земле. Голодали, в бараках жили, вшей кормили, но пели. Как мы пели!
— Вот видите, — мягко сказал Владимир. — Мы все хотели одного и того же. Счастья. Справедливости. Просто пути выбрали разные. Или нас заставили выбрать.
— Нас обманули, — резко сказал Вернер. Он был слишком молод, чтобы помнить двадцать девятый, его память была забита маршами и факельными шествиями. — Нам сказали, что мы великие, а всех остальных надо уничтожить. А оказалось, что величие не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы… вот так сидеть.
Он обвел рукой стол, за которым сидели бывшие враги, преломляя хлеб и делясь солью.
— Именно, Вернер, — кивнул Владимир. — Величие в созидании. В том, чтобы снять фильм, который заставит людей плакать, а не маршировать.
Краус усмехнулся, и в его глазах блеснули искорки той самой молодости, о которой он говорил.
— Знаете, герр режиссер, я ведь работал с Фрицем Лангом. Он был тираном. Он мог заставить актеров стоять по пояс в воде часами. Но он умел создавать миры. А вы… вы другой. Вы не строите мир, вы его проявляете. Как фотопленку в ванночке. Это интересно. Это новая школа.
— Это не школа, Краус, — улыбнулся Владимир. — Это просто жизнь. Нам не нужны декорации «Метрополиса». Посмотрите вокруг. Эти руины выразительнее любых декораций. Но нам нужно наполнить их духом того Берлина, о котором вы говорите. Берлина Брехта и Эйнштейна. Берлина интеллекта.
После обеда работа пошла еще быстрее. Энтузиазм, подогретый воспоминаниями и вином, превратился в чистое творчество. Они перешли к съемкам во дворе. Сцену на балконе снимали с точки зрения соседа, как и планировал Владимир. Степан, рискуя жизнью, забрался на шаткую пожарную лестницу дома напротив, чтобы поймать нужный ракурс. Вернер страховал его снизу, готовый поймать камеру — или оператора — если что-то пойдет не так.
Мюллер на балконе поливал свои сорняки из старой лейки. Внизу, в колодце двора, играли дети — настоящие берлинские беспризорники, которых Рогов приманил конфетами. Их крики, звонкие и живые, эхом отражались от стен, создавая удивительную звуковую партитуру.
В один момент солнце вышло из-за туч, и луч, отраженный от какого-то уцелевшего стекла на верхнем этаже, упал прямо на лицо Мюллера.
— Стой! — заорал Степан с лестницы. — Не двигаться! Краус, зеркало! Дай заполняющий снизу!
Старый оператор, кряхтя, но с удивительной проворностью, подхватил тяжелый отражатель и направил солнечный «зайчик» на балкон. Лицо Мюллера засветилось мягким, золотистым светом. Это было похоже на икону, но икону живого, уставшего человека.
— Снято! — выдохнул Владимир, когда солнце снова скрылось.
Это был гениальный кадр. Случайность, которую подарил им город, потому что они отнеслись к нему с любовью и вниманием.
К вечеру, когда начали собирать аппаратуру, усталость навалилась на всех разом. Но это была та самая приятная усталость, от которой гудят мышцы, а на душе становится легко и пусто. Немецкие рабочие, сворачивая толстые питоны кабелей, перешучивались с нашими водителями. Языковой барьер истончился до предела — смесь русских, немецких и матерных слов стала универсальным эсперанто съемочной площадки.
— Герр Леманский, — подошел к Владимиру Краус, вытирая руки промасленной ветошью. — Я тут подумал… У меня дома, в подвале, сохранились кое-какие записи. Пластинки. Джаз, кабаре, песни двадцатых. Я спрятал их, когда пришли нацисты. Я думал, они мне больше никогда не понадобятся. Но сегодня… Если хотите, я принесу их. Для настроения. Или для фильма.
Владимир посмотрел на старика. В его глазах стояли слезы. Это было признание. Краус доверял ему самое дорогое — свою законсервированную память.
— Принесите, Гельмут. Обязательно принесите. Мы послушаем их вместе. Может быть, найдем ту самую мелодию для финала.
Когда они вернулись на студию, там уже ждал сюрприз. Слух о том, что русские снимают какое-то необычное кино, что они кормят массовку супом и слушают стихи Гейне, разлетелся по Бабельсбергу мгновенно. У входа во флигель стояла небольшая группа людей. Актеры, костюмеры, гримеры — те, кто еще вчера сидел без работы и без надежды, ожидая своей участи.
— Герр режиссер? — выступила вперед женщина средних лет с уставшим, но благородным лицом. — Меня зовут Марта, я костюмер. Я слышала, вам нужны платья той эпохи? У меня есть доступ к складам театра. Там есть удивительные вещи. Шляпки, вуали…
— А я могу помочь с реквизитом, — сказал пожилой мужчина в очках с толстыми стеклами. — У меня есть коллекция старых часов. Карманные, настенные… Время… вы ведь снимаете о времени, не так ли?
Владимир смотрел на них и понимал: плотина прорвана. Люди потянулись к свету, как растения в подвале. Они устали бояться, устали ненавидеть. Им нужно было дело. Дело, которое вернет им достоинство.
— Заходите, — широко улыбнулся он, распахивая двери флигеля. — Заходите все. Места хватит. У нас есть чай, есть идеи, и нам нужны ваши руки и ваши сердца.
В тот вечер кабинет превратился в штаб революции. Но не политической, а культурной. Марта показывала эскизы костюмов, разложив их прямо на полу. Часовщик раскладывал на столе свои сокровища — тикающие механизмы разных эпох. Рогов, совершенно счастливый в этой кутерьме, разливал чай и командовал парадом.
Степан сидел в углу, разбирая камеру для чистки, и слушал, как Краус рассказывает молодым немцам байки о съемках. И в какой-то момент Степан, суровый русский мужик с татуировкой якоря, начал поддакивать и смеяться вместе со всеми.
— Володя, — шепнул он, когда Владимир подошел к нему. — Знаешь, а ведь они нормальные мужики. Вот этот, Краус… Он мне сегодня такой фокус показал с диафрагмой. Век живи — век учись. Я думал, мы их учить приехали, а выходит, и нам есть чему поучиться.
— Это и есть обмен, Степа, — ответил Владимир. — Мы даем им душу, они нам — школу. Вместе получится шедевр.
Поздно вечером, когда все разошлись, и в кабинете снова воцарилась тишина, Владимир остался один у своей зеленой лампы. Он чувствовал, как вибрирует воздух. Энергия созидания заполнила этот старый дом, вытеснив призраков прошлого.
Он подошел к окну. Берлин за окном был все еще темен и разрушен, но теперь эта темнота не казалась безнадежной. В ней загорались огоньки. Где-то там, в своих холодных квартирах, Мюллер перечитывал Гейне, Краус перебирал старые пластинки, а Вернер, наверное, рассказывал матери о том, что русские — не звери, а странные, веселые люди, которые любят кино больше жизни.
Владимир сел за стол и написал в дневнике всего одну фразу: «Сегодня мы запустили время. Оно больше не стоит на месте. Оно идет вперед».
Он знал, что впереди еще много трудностей. Будут споры с цензурой, будут технические накладки, будет холод и голод. Но главное уже произошло. Искра проскочила. Мотор завелся. И этот гул работающего двигателя был самой лучшей музыкой для режиссера, который пришел из будущего, чтобы спасти настоящее.
В коридоре послышались тяжелые шаги. Дверь скрипнула. Это был Рогов.
— Спишь, начальник?
— Нет, Гриша. Думаю.
— Там это… железнодорожники звонили, — Рогов ухмыльнулся, и в свете лампы его лицо казалось хитрым и добрым одновременно. — Нашли паровоз. Старый, довоенный. С орлом, правда, но мы его закрасим. Говорят, на ходу. Завтра пригонят на Анхальтер.
— Ты волшебник, Гриша.
— Я не волшебник, я завхоз, — скромно ответил Рогов. — Но приятно, черт возьми. Немцы-то как оживились. Видел? Глаза горят. Они ж, бедолаги, думали, что всё, конец истории. А мы им новую главу пишем.
— Мы пишем её вместе, — поправил Владимир.
— Ладно, пошли спать. Завтра тяжелый день. Паровоз — это тебе не кошка, его кормить углем надо.
Они выключили свет и вышли. Но изумрудная лампа на столе осталась гореть еще немного, прежде чем нить накаливания медленно остыла, отбрасывая на стены причудливые тени, похожие на кадры из еще не снятого фильма. Фильма о том, как люди, пережившие ад, решили построить на пепелище маленький, уютный рай.
Анхальтер-банхоф, некогда главный вокзал Берлина, называемый «воротами на юг», теперь напоминал скелет гигантского доисторического животного. Его знаменитый кирпичный портал все еще стоял, возвышаясь над руинами, но за ним, там, где раньше кипела жизнь и постукивая катились колеса экспрессов, теперь простиралось поле битого кирпича и ржавого железа. Крыша дебаркадера исчезла, и серые январские облака служили единственным потолком для этого храма транспорта.
Рогов привез их не к главному входу, а к боковым путям, уходящим в сторону ремонтных депо. Здесь, среди закопченных стен и гор угольного шлака, жизнь теплилась чуть активнее. Пахло мазутом, мокрой сталью и тем особым, едким дымом, который невозможно спутать ни с чем — дымом паровозной топки.
— Ну, готовьтесь, — пробасил Рогов, глуша мотор «Виллиса». — Сейчас вы увидите моего «Левиафана».
Они вышли из машины. Под ногами хрустел угольный гравий. Ветер здесь гулял свободно, завывая в пустых оконных проемах пакгаузов. Владимир поплотнее запахнул пальто, поднял воротник. Степан, шедший рядом, деловито похлопывал себя по карманам, проверяя наличие экспонометра, хотя снимать они сегодня не собирались — только смотреть.
В глубине депо, в полумраке огромного ангара, что-то тяжело, ритмично вздыхало. Пшшш… Пшшш… Звук был живым, утробным.
Они вошли внутрь. Глаза не сразу привыкли к темноте после уличного света. Но когда привыкли, Владимир замер.
Перед ними стояла гора черного металла. Это был паровоз серии 52, знаменитый «Кригслок» — военный локомотив. Машина, созданная для войны, упрощенная до предела, надежная, как молоток, и мощная, как танк. Он стоял на смотровой яме, окутанный клубами пара, которые вырывались из-под колес и поднимались к дырявой крыше, где их пронзали косые лучи света.
— Матерь божья, — выдохнул Степан. — Вот это зверь.
Рядом с гигантом, протирая ветошью блестящие шатуны, суетился маленький сухонький старичок в замасленном комбинезоне и фуражке с кокардой железнодорожника. Увидев гостей, он вытянулся и приложил руку к козырьку.
— Герр Шульц, — представил его Рогов. — Главный хранитель зверя. Говорит, что этот паровоз — единственный, кто пережил бомбежку в этом депо без царапины. Заговоренный.
Владимир подошел ближе. Паровоз излучал жар. Огромные красные колеса были выше человеческого роста. Черный бок лоснился от масла. На дымовой коробке спереди угадывалось светлое пятно — след от сбитого имперского орла.
— Добрый день, герр Шульц, — сказал Владимир по-немецки. — Машина на ходу?
Старик погладил стальной шатун с такой нежностью, с какой гладят любимую собаку.
— Она не просто на ходу, герр офицер. Она поет. Котел держит давление идеально. Топка чистая. Мы с ней прошли от Варшавы до Рейна. Она устала, но она жива.
Владимир коснулся рукой холодного металла тендера. Он почувствовал мелкую вибрацию. Машина дышала.
— Нам нужно, чтобы она не просто ехала, — сказал он, оборачиваясь к Степану. — Нам нужно, чтобы она плакала паром. Степа, посмотри на фактуру. Видишь, как свет играет на заклепках?
Степан уже лазил вокруг паровоза, приседая, заглядывая под колеса, ища ракурсы.
— Фактура бешеная, Володя. Черный лак и белый пар. Контраст будет — закачаешься. Если мы подсветим этот пар сзади конровым… — он прищурился, выстраивая кадр в голове. — Слушай, а если поставить камеру прямо на буфер? Чтобы рельсы летели в объектив?
— Можно, — кивнул Владимир. — Но мне нужен другой кадр. Финальный. Когда героиня остается на перроне, а он уходит. Медленно. Колеса начинают проворачиваться… Раз-два… Раз-два… И все заволакивает дымом. Герр Шульц, вы сможете дать много дыма? Очень много?
Машинист хитро прищурился.
— Если подкинуть в топку мокрого угля и открыть сифон… Дыма будет столько, что вы не увидите собственных ботинок. Будет как в аду, только красиво.
Рогов, довольный произведенным эффектом, похлопал по броне тендера.
— Я договорился. Нам дадут ветку до Анхальтера. Пути там проверили, саперы дали добро. Завтра перегоним. Только вот… — он понизил голос и указал на будку машиниста. — Там, внутри, на приборах свастики выбиты. И орел на тендере, хоть и сбит, но тень осталась. Закрашивать будем?
Владимир посмотрел на пятно, где раньше был символ Рейха.
— Нет, — твердо сказал он. — Закрашивать не будем. Мы снимем так, чтобы этого не было видно. Или… или пусть будет видно. Мельком. В тени. Это ведь правда, Гриша. Этот поезд вез солдат на фронт. А теперь он везет надежду. Пусть зритель чувствует эту тяжесть.
— Как скажешь, начальник, — пожал плечами Рогов. — Тебе виднее.
В этот момент Шульц открыл какой-то вентиль, и паровоз издал резкий, пронзительный свист. Звук ударился о стены депо, многократно отразился и затих где-то под куполом. Это был голос эпохи. Голос разлук, голос эвакуаций, голос возвращений.
— Слышали? — спросил Владимир, и в его глазах загорелся тот самый огонь. — Запишем этот звук. Чисто. Чтобы в кинотеатре у людей мурашки по коже пошли. Это не просто свисток. Это крик времени.
Степан, весь перемазанный сажей — он уже успел залезть куда-то в ходовую часть, — вылез довольный, как кот.
— Володя, там внизу такая геометрия! Тяги, рычаги… Если снять в рапиде, замедленно… Это будет балет железа.
— Снимем, Степа. Все снимем.
Они пробыли в депо еще час. Владимир ходил вокруг черного гиганта, привыкая к нему, приручая его взглядом. Он представлял, как эта махина будет смотреться в кадре рядом с хрупкой женской фигуркой. Металл и плоть. Вечность и мгновение.
Когда они выходили обратно на свет, начался мелкий дождь. Рогов закурил, глядя на мокрые рельсы, уходящие в туман.
— Знаешь, Володя, — сказал он вдруг серьезно. — А ведь я на таком же домой ехал. В сорок пятом, после госпиталя. Лежал на верхней полке, слушал, как колеса стучат, и думал: неужели все кончилось? Неужели я живой?
— Вот это чувство нам и нужно, Гриша, — тихо ответил Владимир, положив руку ему на плечо. — Чувство, что колеса стучат не к смерти, а к жизни.
Они сели в машину. Рогов завел мотор, и «Виллис», фыркнув, развернулся. За спиной, в темном зеве депо, остался стоять черный «Левиафан», выпуская пар и ожидая своей главной роли, которая, возможно, оправдает его железное существование.