Глава 87 Тревожные вести

* * *

Общежитие дышит глухой, усталой тишиной. Оно выдохлось ещё задолго до того, как он вошёл в свою комнату, как старый организм, отработавший за день свою норму и теперь с трудом удерживающий стены в вертикальном положении. В коридоре кто-то лениво волочит ноги, где-то далеко смеются, но смех этот отзывается глухо, как если бы звучал не отсюда, а из-за стены, из другого времени, из чужой жизни. Мирослав толкает дверь, входит внутрь, бросает халат на стул — тот бесформенной белой массой оседает, словно труп усталого дня.


Он садится на кровать, проводит ладонями по лицу, затем откидывается назад, уставившись в потолок. В темноте вещи теряют очертания, мир растворяется в серых пятнах, и ему даже кажется, что он висит где-то между сном и реальностью, в пустоте, в которой нет ничего, кроме его собственных мыслей, обволакивающих его липким холодом.


«Карпов показал зубы».


Тихая ухмылка — только уголками губ. Ах, конечно. Это не случайность, не порыв эмоций. Карпов играет вдолгую, методично, почти с наслаждением, с академической безупречностью человека, который привык расчленять противника медленно, смакуя каждый разрез.


«Что он предпримет в следующий раз?».


Ему не нужно об этом думать. Он и так знает. Карпов не сдаётся. Карпов, если проигрывает, делает это только для того, чтобы заманить в ловушку глубже.


Мирослав закрывает глаза.


Резкий стук


Дверь содрогается от глухого удара.


Мирослав открывает глаза, но не двигается. Он мгновенно просыпается, но тело его ещё не осознаёт этого — замерло в напряжении, в той доли секунды между сном и реальностью, когда сознание говорит «опасность», а мышцы ещё не успели подчиниться.


Стук повторяется — на этот раз быстрее, нетерпеливее, настойчивее.


Он резко садится.


Сердце бьётся гулко, безразлично к его попыткам оставаться спокойным. Дышит глубоко, меряет секунды в голове. Два. Три. Четыре.


Кто бы это ни был, он не уйдёт.


Мирослав медленно ставит ноги на холодный пол, опирается руками о матрас. Дверь в темноте кажется ему чернотой, вырезанной в реальности, дыра, из которой вот-вот потянутся пальцы.


Он сглатывает, поднимает голос:


— Входите.


Дверь скрипит, открываясь медленно, нарочито, словно предвкушая момент, когда он увидит того, кто стоит за ней, словно намеренно растягивая секунды, превращая их в затянутый вдох перед неизбежным падением. Мирослав сидит неподвижно, спина прилипла к матрасу, мышцы едва заметно дрожат от этой проклятой тишины, которую разорвал стук, от секундного оцепенения, которое он заставил себя проглотить, от мерзкого осознания, что в эту ночь, в этот час, в эту точку времени его, конечно же, не могли оставить в покое.


В дверном проёме тень. Смутная, неразборчивая, вытянутая светом из коридора, но стоит моргнуть, как она обретает форму — человеческую, усталую, с прищуренными глазами и осевшими плечами.


Николай Смирнов.


Мирослав переводит взгляд на него, и что-то внутри него — рефлекторная паранойя, внутренняя привычка ожидать худшего — тут же начинает выстраивать возможные объяснения его появления.


Голос Смирнова глух, но в нём слышится что-то вроде усталого сарказма, словно он привык видеть перед собой людей, которые вот-вот скажут что-то неосторожное, и заранее этого ждет.


— Ну, ты сегодня наделал шуму…


Фраза провисает в воздухе, словно требует подтверждения, ответа, признания, но Мирослав только молчит, вглядывается в его лицо, ищет следы того, что спрятано под этой усталостью.


Он не удивлён, не расстроен, не раздражён.


Он просто стоит, прислонясь к стене, сложив руки на груди, словно ожидает, когда ему начнут исповедоваться, а может, когда сам соберётся сказать что-то важное, что-то, что в принципе можно было бы не говорить, но молчание хуже.


Мирослав всё-таки двигается — медленно, через силу, заставляя себя дышать ровнее, не выдавать напряжение, хотя внутри него всё уже давно трещит по швам.


Это было неизбежно.


Разумеется.


Чисто теоретически, если задуматься, а задумываться у него была целая вечность в несколько минут, он мог бы предсказать, что кто-то всё-таки придёт.


Слишком много было сказано.


Слишком много взглядов, скользящих по нему в тот момент, когда Карпов чеканил слова, слишком много тех, кто следил, кто делал пометки, кто молча улыбался, не улыбаясь, кто слушал не уши, а инстинктами — сейчас он это понимает.


«Ты сегодня наделал шуму» — формулировка почти ласковая, почти шутливая, но от этого только хуже.


Это значит, что шум услышали.


Это значит, что волны разошлись.


Это значит, что кто-то где-то уже складывает два и два, а кто-то, возможно, не ограничивается сложением, а уже ищет способ избавиться от неизвестной переменной.


Иронично, конечно, что в результате громче всех шумит не тот, кто кричит, а тот, кто говорит слишком уверенно. Или слишком умно. Или слишком не к месту.


Он откидывается на спинку кровати, не отводя взгляда от Смирнова, позволяет себе выдохнуть.


— Думаешь, это плохо? — голос звучит ровно, почти лениво, но ему самому кажется, что он чувствует, как его руки сжимаются в кулаки.


Николай медлит с ответом, оценивает, прищуривается, склонив голову чуть набок.


В темноте его лицо кажется жёстче, резче, как у человека, который привык к этой игре и знает, когда ставить паузы, чтобы они прозвучали красноречивее любых слов.


— Думаю, это… любопытно, — наконец говорит он, а потом усмехается коротко, едва заметно, словно сам себе.


И это даже хуже, чем если бы он сказал «опасно».


Комната наполнена тяжёлым, неподвижным воздухом, в котором застревают слова, мысли, предчувствия, едва уловимые движения теней на стенах.


Николай садится напротив, скрестив руки, словно готовясь к долгому разговору или допросу, словно отгораживая себя от этой ночи, от неотвратимости, которую они оба чувствуют, но никто не хочет озвучивать.


Мирослав наблюдает за ним, не двигаясь, позволяя этой паузе разрастись, вытянуться между ними, заполнив всё пространство вокруг, став временным убежищем, в котором можно спрятаться от необходимости говорить.


Свет фонаря за окном дрожит на стекле, превращаясь в призрачную иллюзию, играющую на их лицах, делая Николая более резким, более тёмным, более похожим на человека, который уже знает ответ, но ждёт, когда ты сам до него дойдёшь.


— Знаешь, Мирослав… мне кажется, ты не до конца понимаешь, во что вляпался.


Фраза повисает в воздухе, и ему даже не нужно поднимать глаза, чтобы почувствовать, что Николай изучает его, взвешивает, оценивает степень его осознания, степень его невежества или, наоборот, отчаяния.


И ведь, чёрт возьми, как всегда, он прав. Конечно, он не понимает.


Если бы понимал, то не сидел бы сейчас здесь, не наблюдал бы за тем, как собственная тень дрожит на стене, не ловил бы в голосе Смирнова нотки того самого пресловутого сожаления, за которым всегда скрывается нечто большее, что-то, что обычно произносят перед тем, как человека выкидывают за борт.


— О, прекрасно понимаю. Но что, по-твоему, мне следовало сделать? Отдать себя Карпову на растерзание?


Голос его звучит ровно, почти лениво, но это ленивое спокойствие фальшиво, он чувствует это на кончике языка, ощущает в напряжении собственных пальцев, в том, как слишком резко выдыхает через нос. Он даже не смотрит на Николая, будто это может помочь сохранить иллюзию, будто тот не почувствует всей этой показной бравады, будто сам Мирослав не услышит в собственном голосе усталость человека, который слишком долго делает вид, что он контролирует ситуацию.


Николай молчит, качает головой — медленно, почти разочарованно, но не осуждающе, а как врач, который смотрит на пациента, давно проигравшего битву со своей болезнью, но всё ещё цепляющегося за какие-то слабые надежды.


— Нет. Но ты должен быть осторожнее. Карпов не просто так пошёл на это. Он проиграл сегодня, но ты уверен, что завтра не найдётся новый «пациент» с «неправильным лечением»?


Слова его звучат мягко, почти равнодушно, но в этой мягкости скользит что-то вязкое, липкое, что-то, от чего хочется отмахнуться, но невозможно — потому что оно уже вцепилось в тебя, уже проникло под кожу.


Мирослав смотрит на него, моргает, делает вдох, но воздух кажется тягучим, как патока, и даже волнение не позволяет избавиться от ощущения, что оно обволакивает его изнутри, заполняет каждую щель в мыслях.


Думаешь, он попробует снова?


Конечно, попробует.


Это же не игра, в которой кто-то один уступает, складывает карты и уходит.


Это ведь не дуэль, где один проигрывает, падает на колени и молча принимает своё поражение.


Это война.


Это нечто большее, чем слова, чем публичные выступления, чем обмен взглядами через длинные столы конференц-зала.


В таких войнах не бывает случайных победителей, и Карпов — не тот, кто уходит с пустыми руками.


— Думаешь, он попробует снова?


Вопрос звучит глупо, банально, но ему нужно его задать, нужно, чтобы этот вопрос прозвучал, чтобы он ощутил, как реальность смыкается вокруг него с новой силой, лишая последних сомнений.


Николай опускает взгляд, дышит глубоко, словно готовится к тому, что сейчас скажет, словно даже ему самому не нравится то, что он вынужден произнести.


— Уверен. И в следующий раз он будет осторожнее.


И вот оно — конец иллюзий, финальная точка в тех слабых надеждах, которые он, возможно, ещё пытался себе оставлять.


Уверен.


Он будет осторожнее.


Иронично, ведь Мирослав мог бы сказать то же самое о себе.


Ещё одно зеркало, ещё один отражённый взгляд, ещё одно подтверждение того, что шаг в сторону — и всё, конец, нет больше дороги назад, нет простых выходов, нет шансов на забвение.


Он улыбается — коротко, безрадостно, едва заметно. Чёртова жизнь. Чёртово затянувшееся ожидание. Чёртово осознание, что ты уже сидишь в тёмной комнате с единственным человеком, который говорит тебе правду, а это уже само по себе значит, что выхода больше нет.


Мирослав откидывается назад, чувствуя, как спина вдавливается в твёрдую поверхность матраса, и, кажется, впервые за этот бесконечно долгий день он позволяет себе полностью разжать пальцы, убрать напряжение из плеч, позволить векам сомкнуться, будто это поможет выключить мысли, растворить их во тьме, как несчастную каплю чернил в воде, но нет, конечно нет, потому что даже за закрытыми глазами всё ещё остаётся этот внутренний свет, тусклый, болезненный, освещающий слишком много, слишком подробно, слишком отчётливо, словно кто-то бесконечно раскручивает киноленту, заставляя его снова и снова переживать всё, что должно было остаться позади.


Голоса всё ещё звучат в голове — Карпов, Николай, те, кто были в зале, кто смотрели на него, кто ожидали его падения, кто, возможно, даже уже начали мысленно распределять его должность, взвешивать его слова, как мясник оценивает свежий кусок говядины: годится или придётся выкинуть?


— Если бы я знал, кому доверять…


Голос звучит глухо, выдохнутый скорее в пространство, чем кому-то конкретному, и, наверное, в этой усталости больше правды, чем во всех его сегодняшних речах, чем в его напускной уверенности, чем в попытках держать лицо, потому что разве не в этом вся суть?


Не в том ли он ошибся, когда подумал, что достаточно быть хорошим врачом, чтобы остаться в живых?


Николай молчит — секунду, две, может, три, и это молчание медленно заполняет пространство между ними, расползается по стенам, вползает в полутёмные углы комнаты, тянется к нему, холодными пальцами дотрагивается до его висков, вызывая странное ощущение: будто бы он ещё здесь, ещё говорит, ещё дышит, но на самом деле он уже падает куда-то в эту темноту, где нет ничего, кроме бесконечного сомнения, где каждое сказанное слово можно перечеркнуть следующим, где истина — это не что-то твёрдое, а зыбкая, трясинная масса, которая затягивает любого, кто рискнёт на неё опереться.


— Ты можешь доверять мне.


Фраза звучит ровно, уверенно, но Мирослав даже не открывает глаз, потому что какая разница, какие слова сейчас произносятся?


Ведь он уже слышал это раньше.


Разве не так?


Разве ему не говорили это в студенческие годы, когда он ещё верил в клятвы, в преданность, в то, что в этом мире есть вещи, которые нельзя продать?


Разве не слышал он это в голосах тех, кто потом исчезал, кто предавал, кто писал доносы, кто улыбался утром, а вечером вытирал с лица улыбку, усаживаясь в темноте писать аккуратными, чистыми буквами чью-то фамилию?


— И ещё нескольким людям в больнице, — продолжает Николай, но теперь голос его звучит чуть иначе, словно он понимает, о чём сейчас думает Мирослав, словно даже не пытается убедить, не собирается настаивать, а просто констатирует факт, который либо будет принят, либо нет. — Но запомни: Карпов не один. Вокруг него есть те, кто ждал, что ты сегодня проиграешь. Они будут ждать следующей ошибки.


Губы Мирослава чуть дёргаются в подобии улыбки — той, что скользит по лицу автоматически, без желания, без эмоции, просто как рефлекс, словно нервный тик.


Ах, какая прелесть.


Как будто он сам этого не понимает.


Как будто он не чувствовал этого взгляда, этих глаз, наполненных едва сдерживаемым голодом, как будто он не слышал, как воздух в зале становился гуще от напряжения, когда он открывал рот, как будто он не замечал этих быстрых, цепляющих взглядов, которые перебрасывались от него к Карпову, от Карпова к главврачу, от главврача к тем, кто привык находиться по другую сторону власти и теперь с интересом наблюдал, кто из них первым дрогнет.


— Я просто хочу лечить людей.


Звучит, конечно, жалко.


Почти смешно.


Почти нелепо, если бы не было так страшно, если бы не было так безнадёжно, потому что разве можно просто лечить людей?


Разве можно быть врачом, не касаясь политики, не превращаясь в пешку, не становясь частью игры, где каждый шаг может оказаться ошибкой?


В какой момент он позволил себе забыть, что медицина — это не только наука, но и поле битвы, где вместо оружия — скальпели и бумаги с печатями, где вместо пуль — подписи, где вместо крови — только тишина, когда за тобой уже пришли, но ты ещё не знаешь об этом?


Николай кивает, и этот жест почти неуловим, но Мирослав его чувствует — не видит, а именно чувствует, ощущает этот едва заметный сдвиг воздуха, эту молчаливую, но такую весомую констатацию факта.


— А Карпов хочет власти. Это разные вещи.


И вот теперь Мирослав действительно открывает глаза.


И вот теперь он действительно чувствует, как его внутренний узел, скрученный, напряжённый, готовый лопнуть, затягивается ещё туже.


Да, конечно.


Конечно.


Он это знал.


Он это видел.


Он понимал это с первой встречи, с первого слова, произнесённого Карповым, с первого раза, когда тот на него посмотрел не как на человека, не как на врача, не как на равного — нет, Карпов всегда смотрел иначе, всегда сканировал, измерял, выжидал.


Но теперь, когда это произнесено вслух, когда это стало реальностью, зафиксированной между ними, это приобретает новый вес. Новую неизбежность.


Именно в этот момент он осознаёт, что даже если бы он хотел выйти из этой игры — у него больше нет выбора.


Мирослав встаёт медленно, с неохотой, будто сам факт движения требует от него слишком многого, словно тело, измученное за день, сопротивляется, отказывается подчиняться, но внутри него есть другой механизм, более глубинный, работающий помимо воли — тот, который поднимает его, заставляет пройти несколько шагов, подойти к окну, упереться ладонями в подоконник и смотреть, смотреть, смотреть, хотя смотреть, по сути, не на что.


Ночная Москва растекается перед ним, залитая приглушёнными, жёлтыми и слабыми огнями, отбрасывающими дрожащие отражения в лужах, в лужах грязных, в лужах весенних, в лужах, в которых отражаются не звёзды, а пыльные фонари, уставшие светить.


Он не думает о городе — не сейчас, не в этот момент, потому что мысли, эти чертовы мысли, опутывают его, сдавливают, шепчут, нашёптывают, перекатываются в голове, сталкиваются друг с другом, спорят, высмеивают, обвиняют, насмехаются, сочувствуют, но не отпускают, никогда не отпускают.


«Куда я влез? Война за власть в больнице? Я просто хотел делать свою работу… но если я проиграю, мне не дадут даже уйти».


Ах, какая наивность, какое трогательное, почти детское непонимание реальности, словно он всё ещё верит, что люди, попав в грязь, могут просто подняться и уйти, отряхнуть руки, стряхнуть с себя этот налёт, взять и начать всё заново.


Смешно.


Глупо.


Даже не цинично — нет, просто нелепо, как попытка поверить, что если спрятать голову в песок, то исчезнет тот, кто тебя подкарауливает.


Это не война за власть в больнице.


Это что-то гораздо большее.


Это то, что началось задолго до него, и что продолжится, даже если он вдруг возьмёт и исчезнет.


Хотя… исчезнуть ли?


Он чувствует, как лёгкая, болезненная ухмылка тянет уголки губ — смех, да, почти смех, но такой, который звучит не вслух, а в голове, тихий, скрипящий, скрежещущий.


Конечно, не дадут.


Это же не игра, где можно просто выйти, бросить карты, махнуть рукой, сказать: «Извините, неинтересно».


Здесь другие правила, здесь так просто не отпускают, а если и отпускают — то навсегда, так что потом даже некому пожаловаться, что правила были несправедливы.


— Мирослав.


Звук имени режет тишину, врезается в неё, как бритва в кожу.


Голос Николая звучит мягко, но это именно тот вид мягкости, который бывает перед чем-то тяжёлым, перед тем, как тебе сообщат неприятную новость, перед тем, как врач замрёт на секунду перед тем, как назвать диагноз, перед тем, как кто-то, скомкав бумагу в кулаке, скажет: «Ты держись, но…»


Он не оборачивается.


— Да?


Небольшая пауза, тягучая, тёплая, вязкая, но не приятная, а как расплавленный воск, капающий на кожу, оставляющий ожоги.


— Ты справишься. Просто помни, что у тебя есть союзники.


Ах.


Какая простая, какая спокойная фраза. Какое успокаивающее заверение. Какое… какое чёртово враньё.


Союзники.


Сколько раз он уже слышал это слово?


Сколько раз ему говорили: «Ты не один»?


Сколько раз он сам убеждал себя, что можно полагаться на других, можно доверять, можно держаться за чьи-то обещания, за чьи-то взгляды, за чьи-то слабые кивки в ответ на невысказанные вопросы?


Союзники.


Да. Конечно.


Как можно не верить в союзников, когда ты в этом мире один?


Мирослав медленно оборачивается, скользит взглядом по лицу Николая — тому, кто говорит это так просто, будто эти слова что-то меняют, будто они действительно дают ему право на веру, на надежду, на слабость.


Он горько усмехается.


— Надеюсь, что это действительно так.


И в этом — всё. В этом коротком, небрежно брошенном, в этом чуть глухом, чуть хриплом, чуть слишком медленном ответе — всё его недоверие, вся его усталость, вся его слепая, но слишком трезвая убеждённость в том, что никто, никогда, ни в каком времени, ни при каких обстоятельствах, не бывает по-настоящему в безопасности.


Николай медленно встаёт, вытягивая позвоночник, как человек, который застывает в нерешительности, прежде чем объявить что-то, что изменит уже и без того расшатанный баланс. Его пальцы едва заметно поправляют воротник рубашки, жест машинальный, небрежный, но в этой небрежности есть что-то тревожное, будто он, сам того не осознавая, пытается привести себя в порядок перед важным моментом, хотя кому какое дело, аккуратно ли он застегнул верхнюю пуговицу или нет? Мирослав следит за этим движением, и оно кажется ему ненужным, странно бытовым в той вязкой, удушающей реальности, в которую он уже погрузился по самую макушку, но почему-то именно эта малозначительная деталь раздражает его больше всего, как раздражает человек, задумчиво перекладывающий предметы на столе перед тем, как сказать нечто, что не должно оставлять времени на раздумья.


— Завтра с утра будет комиссия по проверке больницы, — говорит Николай, голос его ровный, будто это простая информация, не несущая в себе особого смысла, но Мирослав слышит сквозь это спокойствие другой подтекст, более тяжёлый, тянущийся за словами, как чёрный след на поверхности воды. — Не знаю, кто её инициировал, но догадываюсь.


Конечно, догадывается. Мирослав догадывается тоже, а если бы у него спросили, кого он назовёт первым, то имя всплыло бы в голове раньше, чем его собственное.


— Думаешь, Карпов?


Вопрос звучит рвано, почти с раздражением, потому что спрашивать очевидное — это словно вбить себе под ногти тонкие занозы, получить ответ, который ты знаешь заранее, но хочешь его избежать, как отталкивают от себя результаты анализов, заранее зная диагноз.


Николай молчит, и этого достаточно.


— Думаю, он. И ещё кое-кто.


Кое-кто.


Ах, как ловко сказано.


Как обтекаемо, как чётко выверено, словно имя, которое не произнесли вслух, материализуется в темноте комнаты, приобретает форму, становится чем-то ощутимым, весомым, присутствующим. И именно это пугает больше всего — не само имя, а та щель, через которую оно просачивается, неясное, аморфное, размытое, но уже затягивающее за собой, как зыбучий песок.


— Чёрт…


Он выдыхает это скорее себе, чем кому-то другому, потому что в этот момент все слова бесполезны, все мысли — тоже, остаётся только этот сухой, глухой выдох, этот сжатый в комок нерв, это тянущее, почти физическое ощущение, что в его грудной клетке что-то сместилось, что воздух стал гуще, а расстояние между стенами сузилось на пару миллиметров, и если он сейчас сделает вдох слишком резко, комната станет ещё теснее.


— Будь готов, — Николай чуть щурится, голос его всё такой же ровный, но теперь в нём есть что-то напоминающее усталого врача, сообщающего пациенту плохие новости, но не потому, что это его долг, а потому что ничего другого уже не остаётся. — Завтра твоя работа будет под микроскопом.


Под микроскопом.


Да, конечно.


Он почти видит, как это будет выглядеть.


Гладкие, аккуратно выглаженные столы, настороженные лица, бумаги, разложенные в идеальном порядке, взгляды, скользящие по графам, по строчкам, по его записям, оценивающие, скупые, холодные. Он видит, как кто-то наклоняется вперёд, смотрит в отчёты, морщит лоб, проводит пальцем по полям, как если бы там было скрыто что-то особенное, видит, как по этим страницам, по этим бумагам, пропитанным не чернилами, а потом, бессонницей, страхом, разочарованием, скользят бесстрастные зрачки, ищущие в каждом слове то, что можно поставить ему в вину.


«Вот и началось. Если я не смогу доказать свою компетентность, меня просто выкинут».


Какая глупость, честное слово.


Как будто кто-то будет что-то доказывать.


Как будто это действительно важно — компетентность, методы, статистика, как будто на это вообще кто-то смотрит, как будто это имеет хоть какое-то значение, когда дело касается чего-то большего, чем медицина, когда ставки давно перешли границы лечебных протоколов, когда люди, стоящие над ним, смотрят не на выздоравливающих пациентов, а на него, его фамилию, его графу в документах, его строчки в истории болезни.


Как будто у него вообще есть шанс.


Ах, боже, какой глупый, какой самонадеянный он был ещё вчера, когда думал, что всё это останется на уровне затяжного конфликта, внутри больничных стен, что это всё ещё игра, в которой можно разыгрывать ходы, перекладывать фигуры, пытаться маневрировать. Нет. Это не игра. Это не шахматы. Это не дуэль. Это ловушка, в которую его загнали медленно, методично, со знанием дела.


Карпов не просто хочет убрать его — он хочет сделать это красиво.


Хочет, чтобы он сломался, чтобы он ошибся, чтобы не осталось ни одного аргумента, который можно было бы предъявить в свою защиту, чтобы даже союзники, даже те, кто молча кивал ему сегодня, кто смотрел на него с тем напряжённым ожиданием, которое рождается у людей, верящих в чью-то правоту, в момент окончательного поражения отвели глаза, потому что ничто так не отвратительно, как слабость.


Завтра утром он войдёт в кабинет и увидит их.


Своих судей.


Они не будут говорить много. Они будут просто смотреть.


И это будет хуже, чем любые слова.


Дверь закрывается за Николаем с мягким, почти ленивым звуком, который почему-то кажется Мирославу издевательским — таким, каким закрываются двери в тех случаях, когда решение уже принято, когда слово сказано, когда сама тишина становится последним участником разговора, самым страшным, потому что в ней нет ни угроз, ни поддержки, только ожидание, только неизбежность, только холодное осознание того, что мир уже сделал шаг вперёд, но он, Мирослав, всё ещё стоит на месте, как человек, которого забыли предупредить о начале движения поезда. Он остаётся один. Остаётся с тишиной, которая отзывается в его висках глухим, вязким эхом, с едва слышным потрескиванием лампы, с собственным дыханием, которое почему-то начинает раздражать его больше, чем любые слова, сказанные за этот вечер.


Сначала он не двигается. Просто сидит за столом, уставившись в бумаги, но не читая их, видя перед собой не строчки, а хаотичные, скользящие мысли, чьи-то голоса, которые теперь, в этой тёмной, глухой комнате, звучат особенно отчётливо, особенно насмешливо, особенно бесповоротно. Его записи, его пациенты, его работа, его последние, судорожные попытки доказать, что он прав, что он знает, что делает, что его методы — не блажь, не ошибка, не случайность, что за ними стоит что-то большее, чем желание просто выделиться, просто быть не таким, просто играть в реформатора, которым он никогда не был. Ах, смешно. Даже если он прав — кому до этого есть дело?


«Если завтра я не докажу, что мои методы работают, всё рухнет. Меня просто выкинут, и никто не вспомнит, что я пытался сделать что-то хорошее».


Руки его лежат на столе, ладони развернуты вверх, будто прося чего-то у пустого пространства перед собой, но что, что он вообще может просить?


Справедливости?


Разве здесь есть справедливость?


Разве в этом городе, в этом мире, в этих коридорах, где шаги раздаются так глухо, что кажется, будто здесь ходят не люди, а призраки, разве существует такое понятие, как справедливость?


Ах, даже если бы существовало, даже если бы завтра кто-то, кто-то честный, кто-то решительный, кто-то, кому ещё не успели сломать хребет, встал бы перед всеми и сказал: «Этот человек прав, его методы работают, он спасает жизни» — изменилось бы что-то?


Что-то вообще может измениться, когда всё вокруг — не наука, не логика, не медицина, а только игра, только власть, только подковёрное шевеление пальцев, подписями решающее судьбы людей?


Он проводит руками по лицу, сильно, с нажимом, как будто хочет стереть с себя что-то, чего там не должно быть — это напряжение, этот липкий страх, эту проклятую усталость, которая въелась в кости, как пыль, оседающая в лёгких.


Какая роскошь — быть просто врачом.


Какая роскошь — не думать о том, кто стоит за твоей спиной, когда ты заполняешь историю болезни.


Какая роскошь — не чувствовать чужие взгляды, не слышать чужие шаги за дверью, не догадываться, что в этот самый момент кто-то пишет твоё имя в отчётах, в заметках, в рапортах, прикидывает, как удобнее будет тебя убрать, чтобы не шумно, не громко, не с последствиями.


Как же чёртовски смешно.


Как же чёртовски мерзко.


Сон в эту ночь будет роскошью.


Он знает это, и даже не пытается бороться с этим знанием. Он остаётся за столом, снова смотрит в бумаги, но теперь уже читает, вчитывается, вдавливает глазами каждую строку, но мысли всё равно расползаются, всё равно ведут себя, как бешеные крысы, которых невозможно загнать в угол. Он вспоминает пациентов — их лица, их руки, сжимающие простыни, их дыхание, рваное, отчаянное, их надежду, их страх. Это ведь ради них. Это ведь ради этих людей, чьи голоса звучат у него в голове, чьи истории он носит в себе, как тяжёлый камень, потому что нет ничего страшнее, чем видеть человека, который мог бы жить, но умирает только потому, что кому-то наверху неинтересно, невыгодно, неудобно спасать его.


«Я просто хотел лечить людей».


Ах, боже.


Какая наивность.


Какая трогательная, какая отчаянная, какая глупая наивность.


Он устало трёт глаза. Лампа мерцает, на стекле окна дрожат блики фонарей, в темноте за окном слышатся редкие шаги. Он мог бы лечь, закрыть глаза, попытаться хотя бы на пару часов забыться в этой тишине, но он не может. Всё внутри него дрожит, натянуто, сжато, словно пружина, которая разожмётся завтра утром — резко, без предупреждения, без права на повтор.


Он смотрит на бумаги, но видит перед собой только то, что ждёт его впереди.


Только этот чёртов день.


Только этот чёртов суд.

Загрузка...