Больничная столовая встречает его запахом разогретого супа, дешёвого чая и чего-то неуловимо стерильного, словно даже пища здесь насквозь пропитана антисептиками, словно сам воздух — густой, тёплый, пропитанный влагой, в которой растворились ароматы лекарств, пота, уставших тел и нерушимой рутины. Он знает этот запах, знает его слишком хорошо. Он принадлежит не конкретному месту, а самой системе: заклинившимся механизмам коек, тяжёлым шагам санитаров-омег, которые сгибают спины над неподъёмными носилками, глухим, неторопливым голосам хирургов-альф, привыкших командовать с ленивой властностью, не прикрикивать, не проявлять агрессию, а просто говорить так, чтобы слова сами опутывали и сковывали пространство.
Разговоры здесь — такие же, как везде. То размеренные, наполненные уставшим безразличием, когда речь идёт о расписании операций, нехватке бинтов и неправильных дозировках. То чуть оживлённые, с оттенком вымученного сарказма, когда кто-то из молодых врачей пытается рассказать анекдот, который был смешным неделю назад. Мирослав слышит их, но не слушает. Всё это не имеет к нему отношения. Или, по крайней мере, не имело, пока он не почувствовал это едва уловимое изменение в самом воздухе.
Он сидит за дальним столом, вытягивая паузу, сосредоточенно рассматривает суп — тёплый, мутноватый, с мелко порезанными кусочками картофеля, которые должны создавать иллюзию насыщенности, но только усиливают ощущение пустоты. Он делает глоток чая, уже остывшего, не замечая, как машинально сжимает пальцы на ложке, словно на рукояти инструмента, словно готовится к чему-то, хотя сам ещё не осознаёт к чему.
«Наблюдают. Я это чувствую».
Не напрямую, не открыто, но украдкой, как ощущение движения в тёмной комнате, как тень, которую замечаешь краем глаза, но сто́ит посмотреть прямо — она исчезает. Ему это не нравится. Не потому, что это опасно. Потому, что это неизбежно.
Он поднимает взгляд, медленно, словно нехотя, словно заставляя себя. И видит — за соседним столом несколько санитаров-омег, низкоголосые, вяло перешёптывающиеся между собой, но их взгляды, хоть и украдкой, всё же направлены в его сторону. Один из них, самый молодой, с небрежно закатанными рукавами, вдруг осекается, когда их глаза встречаются. Мирослав не отводит взгляда первым, но и не давит, просто изучает, словно на мгновение выходит за рамки собственной личности и превращается в кого-то другого — беспристрастного, равнодушного, того, кто оценивает положение дел так, будто держит в руках диагноз. Санитар быстро опускает голову, но уголки его губ чуть дёргаются — не от смущения, нет, скорее от удовлетворённого предвкушения.
«Меня обсуждают».
Но не так, как обычно обсуждают врачей. Не как профессионала, не как коллегу, а как объект чего-то другого. Это не удивление, не уважение, не страх — это внимание, пропитанное чем-то личным, пусть пока и расплывчатым, как неясная догадка.
Он знает, что слухи в таких местах распространяются быстрее, чем инфекции. Кто-то что-то сказал, кто-то подслушал, кто-то домыслил, и вот уже люди, которые ещё вчера даже не знали его имени, сегодня смотрят на него с новым интересом. И, может быть, дело даже не в словах. Может быть, всё гораздо проще.
«Неизвестность раздражает».
Омега, который не спешит угождать, который не склоняется инстинктивно, не бросает быстрые взгляды вниз, а отвечает, если к нему обращаются, сухо и по существу. Омега, которого нужно разгадывать.
В его мире это не остаётся незамеченным.
Мирослав делает ещё один глоток чая, ставит кружку на стол и медленно проводит пальцами по краю тарелки. Он уже не ест, только смотрит в пустоту, сосредотачиваясь на странном ощущении внутри. Оно неприятное, но не пугающее. Он слишком хорошо знает этот тип внимания.
«Не отступят».
Вопрос в том, как далеко зайдут.
В больничной столовой царит вялотекущая беседа, сопровождаемая звоном ложек о фаянсовые тарелки, приглушёнными голосами, мерным, почти гипнотическим постукиванием пальцев по деревянным столам. Здесь нет спешки, но есть усталость — глубоко укоренившаяся, не та, что приходит после бессонной ночи, а та, что въедается в кости с годами, делая движения врачей чуть медлительнее, голоса — чуть более хриплыми, а взгляды — тяжёлыми, лишёнными ненужных иллюзий. Это место, где альфы, привыкшие командовать в операционных, позволяют себе расслабиться, не повышать голоса, не требовать, не доминировать, а просто быть — без необходимости доказывать силу. Здесь можно просто есть, забывая, что за дверью всё равно ждёт работа.
Мирослав чувствует, как ритм разговора меняется. Слова становятся липкими, цепляются друг за друга, наполняются скрытыми смыслами. Он знает, что его имя уже прозвучало в чужих беседах, вдалеке, в приглушённых полушёпотах, в коротких взглядах, которые отводят слишком быстро, чтобы это было случайностью.
— Миргородский, а ты, оказывается, у нас не только зубы лечишь, но ещё и знаменитость среди пациентов? — голос Дмитрия Ивановича раздаётся лениво, чуть насмешливо, но за этой игривостью скрывается нечто иное.
Это голос человека, который уже всё понял, просто даёт шанс самому рассказать.
Мирослав медленно откладывает ложку, чувствуя, как еда становится тяжёлой, непроходимой, как что-то вязкое оседает в желудке. Он поднимает глаза — пожилой хирург-альфа, седые брови приподняты в лёгкой усмешке, но сам взгляд остаётся цепким, выжидающим, изучающим, как скальпель, который вот-вот разрежет плоть, чтобы заглянуть внутрь.
— Не знаю, о чём вы, Дмитрий Иванович, — отвечает он ровно, почти машинально.
Но он знает.
Знает и то, что этот разговор неизбежен, что слухи в закрытых системах распространяются быстрее, чем гангрена, что даже если бы он попытался отстраниться, исчезнуть, слиться с фоном — это бы уже не сработало.
Негромкий смешок с другой стороны стола. Николай. Молодой, ещё не успевший обрасти жёсткостью и разочарованием, альфа, которому не нужны долгие взгляды, чтобы понять, кто в помещении главнее. В нём всё ещё есть та лёгкость, что бывает у тех, кто верит, что мир можно победить.
— Не прикидывайся, Миргородский, — ухмыляется он, опираясь локтём на стол, наклоняясь ближе, не теряя ленивого выражения лица, но уже начиная эту игру. — Уже весь госпиталь знает, как к тебе ходят не просто лечиться, а… скажем так, с интересом.
И теперь это уже не просто слова, а утверждение.
Мирослав напрягается, но лишь внутри. Внешне он не подаёт виду, не меняет выражения лица, только чуть сжимает пальцы, едва заметно, так, чтобы только он сам знал об этом движении.
— Если кто-то хочет вылечить зубы, это моя работа. Всё остальное не имеет значения.
«Но так ли это?».
И он знает, что в этом ответе звучит не только формальность, но и что-то большее. Не попытка убедить их — попытка убедить себя.
Николай хмыкает, чуть откидывается назад, скрещивает руки на груди. Дмитрий Иванович продолжает мешать суп, не торопясь, словно в этом действии заключается особая философия ожидания.
— Конечно, конечно, — кивает он, не отрывая взгляда. — Но вот говорят, один пациент тебя уже второй раз за неделю ищет.
И это не вопрос. Это констатация.
Мирослав поджимает губы, ощущая, как слова, рассыпанными костями, складываются в нечто большее.
Он чувствует, как внутри начинает зарождаться ощущение чего-то неизбежного. Это не страх. Это не раздражение. Это — понимание.
«Меня заметили. Теперь это не остановить».
Игра началась. И он не уверен, что сможет в ней победить.
Дверь столовой распахивается, и внутрь врывается поток холодного воздуха, взбалтывая тяжёлый, прелый запах горячего супа, чая, дешёвого хлеба, усталых голосов, запах больницы — смеси лекарств, крови и антисептика. Это внезапное вторжение делает воздух ощутимым, словно на секунду кто-то встряхнул реальность, порвав её привычную плавность.
Омега-санитар входит торопливо, взъерошенный, с замятым передником, на котором темнеет мокрое пятно, вероятно, кровь или раствор для дезинфекции. Его движения резкие, будто он не совсем успел скинуть с себя напряжение операционной — там, где всё происходит в другой скорости, где каждый жест может стать последним, где время, кажется, течёт иначе.
— Вы слышали? — его голос звучит чуть громче, чем позволяет этот зал, чуть резче, чем следовало бы.
Мирославу не нужно поднимать голову, чтобы понять: этот вопрос адресован в том числе и ему.
Дмитрий Иванович лениво качает головой, его ложка с приглушённым звуком касается стенок тарелки, он не спешит проявлять живой интерес, но всё в его движениях говорит: он уже слушает.
— Что случилось? — в голосе хирурга слышится тягучее любопытство, тот самый тон, в котором скрыто знание, что впереди что-то значимое.
Санитар сглатывает, оглядывается, будто проверяет, кто ещё его слышит, затем быстро переводит взгляд на Мирослава, и этого короткого движения достаточно, чтобы стол вдруг стал центром разговора.
— Пациент из третьей палаты снова требует к себе Миргородского.
Мирослав чувствует, как слова ложатся на его кожу, как холодная вода, впитываются в неё, вызывая дрожь, едва заметную, внутреннюю, которую нельзя выдать.
Он ставит чашку на стол с нарочито неторопливым жестом.
— Что с ним?
Санитар пожимает плечами, но в этом движении есть что-то неуловимо странное — будто он не просто передаёт информацию, а сам пытается осознать её, будто он не уверен, как именно её трактовать.
— Не знаю, но он отказывается, чтобы кто-то другой его лечил. Говорит, что хочет только вас.
Молчание.
Тишина становится тяжёлой, густой, как мёд, но в ней нет ни капли сладости. Она вязкая, липкая, заполняющая собой пространство между взглядами, между недосказанными словами, между выдохами, которые вдруг стали чуть глубже, чем нужно.
Николай хмыкает, проводит ладонью по подбородку, словно сдерживая ухмылку.
— Ну вот, Миргородский. Теперь ты точно местная знаменитость.
Дмитрий Иванович откладывает ложку, его пальцы медленно сжимаются на краю стола. Он чуть подаётся вперёд, но не сразу говорит, словно давая вес каждому следующему слову.
— Это, конечно, хорошо, когда пациент доверяет врачу, но…
Он делает паузу, ту, которая всегда создаёт пространство для сомнения, ту, после которой разговор уже не может быть таким же, как прежде.
— Ты уверен, что всё именно так?
Голос у него ровный, но Мирослав слышит под этим ровным тоном что-то другое.
«Ты уверен, что это просто благодарность?».
Он не отвечает сразу.
Один вдох. Второй.
Вопрос застывает внутри него, тянется чем-то липким, холодным, словно затянувшаяся пауза перед хирургическим разрезом.
Он чувствует, как в этой тишине сжимается что-то невидимое, но ощутимое — как если бы в комнате вдруг стало меньше воздуха, как если бы они все ждали чего-то, чего не могут назвать.
Он знает, что они думают.
Знает, что думает сам.
Знает, что это больше, чем просто просьба пациента.
Знает, что это не просто «доверие».
И всё же отвечает спокойно, даже слишком спокойно:
— Я посмотрю, что с ним.
Санитар кивает. Он не говорит ничего лишнего, но во взгляде — что-то непонятное.
Мирослав поднимается, гладит ладонями складки на халате, поправляет манжеты, словно это может вернуть привычное ощущение реальности, но ощущение не возвращается.
Он идёт, и ему кажется, что после его ухода за столом разговор оживится.
Но слышать его он уже не будет