Очередь тянулась медленно, вязко, как кисель, и казалось, что сама земля под ногами Мирослава пропитана этой неизменной инерцией, в которой застыли и люди, и воздух, и даже пыль на полках. В магазине было душно, пахло чем-то кислым, сладковато-гнилостным, будто в этом воздухе оседали все мысли тех, кто здесь когда-либо стоял.
Он устало переступил с ноги на ногу, ощутил, как халат тянет плечи вниз, как будто не ткань, а груз всей советской системы навалился на него, требуя терпения, дисциплины, покорности. Он ненавидел этот халат сейчас, потому что именно он делал его ещё более заметным, чем хотелось бы. Люди оглядывались, смотрели украдкой, кто-то косился на него со скрытым недовольством.
«Ну, конечно, врач. Ему и в очереди легче, небось, его и без талона обслужат», — наверняка кто-то уже думал так, и это раздражало ещё больше.
Но самое раздражающее — это сама необходимость здесь стоять. Это ощущение застрявшего времени, будто каждый шаг вперёд в этой очереди был не движением, а актом подчинения.
«Зачем я здесь? Я не должен был оказаться в очереди. Я не должен стоять рядом с этими людьми. Я умный человек. Врачи, они выше этого… Но почему-то всегда оказываешься тут».
Перед ним стоял низкий, коренастый альфа с широкими плечами, на которых облезший воротник пальто торчал так, будто пальто было позаимствовано лет на десять раньше и уже начинало мстить за этот долг. Человек поправил шапку, небрежно оглянулся — не двигается ли очередь, но разглядел Мирослава, задержал взгляд на халате и криво ухмыльнулся.
— Что, и врачи теперь за селёдкой стоят? — сказал он не то с насмешкой, не то с искренним удивлением.
Мирослав ничего не ответил, но внутри его передёрнуло. В этом вопросе было что-то омерзительное, что-то уничижительное, что-то от тех, кто привык видеть в людях не людей, а их функции.
«Ах, ты врач? Тогда сиди в больнице, лечи. Ах, ты омега? Тогда выполняй свою функцию».
Он всё ещё молчал, но всё внутри застыло в яростной, глухой усталости, будто каждая минута в этом месте сдирала с него слой за слоем, оставляя не врача, не человека, а просто фигуру в очереди.
«Эти странные мелочи, такие простые, такие будничные, такие ужасно неудобные… Почему они меня так злят?».
Он впился взглядом в затылок впереди стоящего человека, думая, что если очередь сейчас не сдвинется, он сойдёт с ума прямо здесь.
Но очередь не двигалась.
Она никогда не двигается.
Она всегда стоит.
Как будто само советское время застыло в ней, никуда не спеша, никуда не торопясь.
Очередь двигалась медленно, как будто её скорость регулировалась не физическими законами, а каким-то высшим, глубоко советским механизмом, который определял, что люди должны страдать, должны мучительно осознавать собственное положение в этом великом, неизменном порядке вещей. Мирослав уже почти смирился, что стояние здесь — это не покупка продуктов, а ритуал, процесс очищения, насильственная медитация, где каждый получает свою порцию безысходности.
И вдруг он его увидел.
Из-за угла, как призрак, ведомый своим вечным долгом, появился уборщик. Мирослав узнал его сразу. Этот человек давно носился вокруг больницы, замечая всё, что нужно и не нужно, делая едва уловимые комментарии, наполненные скрытым, почти издевательским осуждением.
«Он не просто убирал. Он следил».
Сейчас этот человек методично двигал мокрой тряпкой по полу, но глаза его были не на полу. Нет, он глядел прямо на него, на халат, на фигуру врача, застрявшего в очереди среди прочих смертных.
Мирослав почувствовал этот взгляд раньше, чем заметил его глазами. Он был точный, острый, как игла, но без злобы — скорее, с той особой, липкой формой удовлетворения, которая бывает у людей, заметивших чужую слабость.
И вот, наконец, он заговорил.
— Вам бы, товарищ, навести порядок в своём халате. Он ведь не там, где положено. Поищите сами, если не верите.
Простые слова. Обычная фраза. Но почему же она звучит так, будто за ней стоит что-то большее?
Как если бы в этом замечании скрывалась не просто претензия, а закон мироздания.
Мирослав медленно повернул голову, посмотрел на него, медленно, чуть задумчиво, как если бы пытался рассмотреть всю философию жизни этого человека, его убеждения, страхи, радости, его проклятие быть вечным наблюдателем порядка среди хаоса.
И вот что удивительно — он действительно почувствовал раздражение.
Он не хотел раздражаться, не хотел придавать этому вес, но не мог иначе.
Как если бы сама суть этой фразы, её тон, её необходимость быть произнесённой именно сейчас, в этой очереди, в этом магазине, среди всей этой советской обречённости — как если бы всё это было специально задумано, чтобы вывести его из себя.
«Что он хочет? В чём смысл этой фразы? Это намёк? Это требование? Это просто констатация факта? Или он пытается сказать: „Ты не в своей роли, Миргородский. Ты не врач здесь, ты не выше других. Здесь все стоят. Все ждут. Все подчиняются“».
Мирослав почувствовал, как в груди медленно сжимается что-то глухое, как если бы из ниоткуда возникло ощущение, что он стоит перед глубокой бездной, перед той частью мира, которая никогда не изменится, что бы ты ни делал.
И он, медленно, с лёгким раздражением, почти устало, сдал этот ответ, который сам показался ему чужим, но нужным:
— Спасибо за напоминание. Я всё знаю.
И только потом, через секунду, он понял, что уже проиграл.
Потому что он ответил.
Он признал существование игры.
А значит, он в ней уже участвует.
Очередь дрогнула, чуть дёрнулась вперёд, но не настолько, чтобы это можно было назвать движением, а лишь настолько, чтобы создать иллюзию, будто что-то всё-таки происходит. Как будто вся эта живая масса людей, застывшая в удушающем ожидании, просто передохнула разом, вздохнула, а затем снова застыла.
Но Мирославу не дали даже этого мгновения затишья.
Уборщик снова оказался рядом, как будто выжидал этот момент, как будто знал, когда именно лучше всего подойти. Он протирал пол, но его слова целились не в грязь, а в него, в самого Мирослава, в его терпение, в его выдержку, в его способность существовать среди всех этих людей, не выходя из себя.
— Вы все одинаковые, — голос был ровным, но в нём сквозило что-то неизбежное, какая-то бытовая истина, которую этот человек считал незыблемой, как закон тяготения. — Оставляете свои вещи где попало. А потом говорите, что мы, обычные люди, виноваты. Разве можно так работать, когда не следишь за порядком?
Обычная фраза. Обычная претензия.
Но Мирославу она резанула слух, как будто этот человек говорил вовсе не о халатах, не о грязи, не о дисциплине. Как будто он говорил о самом порядке вещей, о власти, о том, что если ты не следишь за своим местом в системе, то кто-то обязательно напомнит тебе, где оно.
Мирослав почувствовал, как в нём что-то поднимается.
Какое-то тягучее раздражение, перемешанное с усталостью, не сразу заметное, но нарастающее, словно горячая вода, подкрадывающаяся к точке кипения.
Он мог бы промолчать.
Он должен был промолчать.
Но он не мог.
— Я знаю, где класть вещи, — его голос был ровным, слишком ровным, почти усталым, но в этой усталости сквозило раздражение, в нём уже не было того терпения, которое он тянул до последнего.
Он остановился на секунду, сделал вдох, как будто хотел взять себя в руки, но затем, медленно, спокойно, даже тихо, но с явной, чёткой границей, сказал:
— Если вам нужно меня учить, лучше молчите.
Тишина.
Уборщик не сразу ответил.
Он выжал тряпку в ведро, сделал это не торопясь, как будто обдумывал его слова, как будто оценивал, должен ли он продолжать или уже достаточно.
Но Мирослав почувствовал, как в нём самом уже всё изменилось.
Он не мог скрыть свою усталость от этого разговора.
Он чувствовал, как его инстинктивное раздражение становилось сильнее, как оно нарастало с каждой секундой, как эта ситуация вытягивала из него последние остатки терпимости.
Почему он должен это слушать?
Почему он должен стоять здесь, среди всех этих людей, среди этих чужих слов, среди этой реальности, которая никак не становится его?
«Когда это закончится? Когда я смогу просто быть тем, кем я есть, а не играть в эти игры? Я не хочу этого. Я не могу быть в таком мире».
Очередь двигалась вперёд.
Но Мирослав чувствовал, что он стоит на месте.
Очередь почти подошла к концу, но вместо облегчения Мирослав чувствовал, как внутри всё натягивается, как перегретая струна, как будто ещё немного — и она лопнет.
И в этот момент раздаётся голос.
— Вот, пожалуйста, опять! — уборщик не сдавался, не отходил в сторону, не унимался. Как будто для него это не просто вопрос халатов, не просто порядок — нет, это была его война, его смысл, его убеждение. — Вы, врачи, думаете, что всё для вас. Но порядок есть порядок! Разве можно так работать? Всё должно быть организовано! Всё!
Мирослав прикрыл глаза на мгновение, сжал пальцы в кулак в кармане халата, и тут же разжал.
«Спокойно. Спокойно. Не ведись».
Но всё внутри уже дрожало от усталости, от накопленного раздражения, от этой постоянной, бесконечной, выматывающей необходимости подчиняться каким-то нелепым ожиданиям.
Что ему делать? Извиниться? Согнуться? Признать, что он неправ, что он должен быть как все?
Смешно.
И вдруг он сам услышал свой голос.
Ровный. Спокойный. Но в нём уже не было ни капли уступчивости.
— Я здесь не для того, чтобы быть чьим-то примером.
Уборщик резко замолчал.
Голоса в очереди смолкли.
Мирослав сделал шаг вперёд, уже не глядя на товары, не глядя на тех, кто стоял рядом, — он говорил.
— Мне не нужно учить вас, как работать, и вы не будете учить меня, как жить.
И всё.
Но этих слов хватило.
Очередь, этот живой, вечно терпящий организм, замер.
Кто-то прерывисто вдохнул.
Кто-то отвернулся, словно вдруг вспомнил, что у него есть дела поинтереснее.
Кто-то поправил шапку и сделал вид, что не слышал.
Но все услышали.
И Мирослав понял, что ему уже всё равно.
Он не сдерживал больше раздражения.
Он не боялся, как его воспримут.
Он не собирался снова играть в эти правила.
Он почувствовал, как что-то внутри раскрылось, как если бы он, наконец, позволил себе не быть частью их мира.
«Да, я не вписываюсь. И что? Теперь мне даже нравится».
Очередь снова сдвинулась.
Но теперь она двигалась уже по-другому.
Теперь он двигался по-другому.
Очередь снова двинулась вперёд.
Но Мирослав не двигался.
Нет, он сделал шаг, он вышел из разговора, он закончил спор — но что-то ещё тянулось, висело в воздухе, липло к коже, как эта вечная советская сырость, оседающая на стенах, на телах, на душах.
Уборщик молчал.
Не спорил.
Не ответил.
Но и не ушёл.
Мирослав чувствовал, что на него смотрят.
Не злым, не униженным, не испуганным взглядом, нет. В этом взгляде было нечто другое. Что? Разочарование? Понимание? Презрение?
Наконец, голос раздался.
Тихий, сухой, словно человек просто констатировал факт, уже давно известный ему самому, но который он просто решил сказать вслух, чтоб закончить этот разговор, как ставят последнюю точку в отчёте перед сдачей в архив.
— Знаете, все одинаковые.
Пауза.
Мирослав не ответил.
— Думают, что могут делать, что хотят.
И всё.
Вот оно.
Не угроза, не приказ, не обвинение. Просто… так и есть.
Мирослав вдруг понял, что для него эти слова значили одно, а для уборщика — совсем другое.
Этот человек говорил с усталостью, говорил так, как говорят люди, которые знают, что ничего не изменится.
«Ты думаешь, что выбрал? Но выбора нет. Ты думаешь, что ты свободен? Нет».
Мирослав ещё секунду постоял.
Но это уже ничего не меняло.
Он развернулся и вышел.
На улице воздух был другим.
Или нет?
Он был тем же.
Таким же сырым, таким же тяжёлым, таким же советским.
Но Мирослав чувствовал себя иначе.
Он не сдался.
Он не согнулся.
Он не позволил решить за себя.
«Я не думаю, что всё могу. Но я не позволю им решать за меня, что мне делать».
Это не было революцией.
Это не было чем-то великим.
Это была мелочь.
Но эта мелочь была важна.
Потому что из таких мелочей всё и состоит.
«Эти мелочи — это те вещи, которые я должен контролировать».
Мирослав не знал, что будет дальше.
Но он уже решил, что теперь его правила будут его.
Мирослав вышел из магазина, но чувство, что сцена не закончилась, не оставляло его. Воздух был прохладным, влажным, промозглым — точно таким же, каким он был, когда он заходил внутрь, но теперь что-то в нём изменилось. Или это он сам изменился?
Он шагал твёрдо, но без спешки. Очередь, голоса, взгляды — всё это осталось позади, но ощущение чужого внимания ещё цеплялось за спину, будто кто-то всё ещё наблюдал за ним, даже если этого «кого-то» не существовало.
Ему не хотелось думать, что это было значимо. Разговор, глупый спор, момент, который должен был кануть в забытье через пару часов, но он знал — не канет. Не для него.
В очереди все уже вернулись к своим заботам. Кто-то перешёптывался, кто-то продолжал стоять, кто-то уже забыл, но Мирослав помнил. Потому что теперь он знал: это было не просто столкновение.
Это было напоминание.
Напоминание, что он не такой, как они. Напоминание, что они не примут его полностью. Напоминание, что он не вписывается и не впишется никогда.
Но теперь это его не пугало.
Он остановился на мгновение, вдыхая холодный воздух. Медленно выдохнул.
«Этот мир — не мой, но я буду бороться. С такими мелочами, с такими людьми, с такими правилами. Я буду бороться».
Он не знал, что именно изменилось, но теперь он знал, что назад дороги уже нет.
Мирослав шёл по улице, чувствуя, как холодный воздух заполняет лёгкие, но не приносит облегчения. В ушах ещё звучали голоса, остатки разговора, взгляды, которые, казалось, цеплялись за него, даже когда он вышел из магазина. Он знал, что никто о нём не думает, что все вернулись к своим делам, что этот день пройдёт для них так же, как и сотни других. Но не для него.
Он остановился, выдохнул, но внутри всё ещё чувствовал напряжение, как натянутую струну, которая не хочет ослабнуть.
«Этот мир — не мой».
Он смотрел на людей, проходящих мимо, на их лица, на их пустые, уставшие взгляды, и понимал — они никогда не поймут, почему он не может просто принять этот порядок вещей. Почему ему так важно было не промолчать, не проглотить слова, не сделать вид, что он такой же, как они.
«Но я не отдам себя ему без боя».
Он мог бы сломаться. Мог бы сыграть роль. Мог бы, как и все, опустить голову, принять, что есть правила, которые нельзя менять, что надо делать так, как сказано, и не задавать вопросов.
Но в этом и была разница.
«Я не буду. Я не хочу».
Мирослав двинулся дальше, сжимая пальцы в карманах. Теперь он знал, что именно раздражало его всё это время, что сковывало его движения, что заставляло его молчать, пока кто-то диктовал, как ему жить.
«Я должен был жить в другом времени, среди других людей, там, где всё это — бессмысленный фарс, не стоящий даже секунды размышлений. Но я здесь».
Он чувствовал, как холод пробирается под одежду, но не ощущал дрожи.
«Если я здесь, если мне суждено существовать среди них, значит, я буду существовать на своих условиях».
Очередь, уборщик, его замечания — это не люди, не личности, не враги.
Это просто проявления системы.
Этой вечной, незыблемой, цепкой власти, которая не карает тебя, но заставляет тебя самого следить за собой.
«Я не против них. Я против порядка, который их такими сделал».
Он видел это раньше, но не понимал. Теперь понимал.
И теперь он не сдастся.
«Я буду бороться. С такими мелочами. С такими людьми. С такими правилами».
Его шаги становились увереннее.
«Если я перестану бороться, я исчезну».
Он чувствовал, как с каждым шагом что-то в нём укрепляется, становится прочнее, острее, тяжелее.
«Я не позволю им решать за меня».
Мирослав знал, что система не любит тех, кто сопротивляется.
Но теперь он не боялся.