Коридор больницы тянулся перед ним, как длинный, холодный тоннель, в котором каждый шаг отдавался внутри его черепа глухим эхом. Белые стены, казавшиеся безупречными в свете ламп, на деле были пропитаны запахом старого спирта и чего-то ещё — неуловимого, но всегда настораживающего. Мирослав чувствовал, как воздух цепляется к коже, липкий, будто сгустившийся страх.
Он шёл медленно, словно каждое движение — часть какого-то древнего ритуала. Шорох подошв по плитке звучал не громче, чем шелест бумаги, но ему казалось, что это — рокот грядущего суда. Ассистенты сбивчиво переговаривались, и их слова, даже сказанные шёпотом, отдавались в висках тяжёлым колоколом. Мирослав не слышал их смысл — он слышал только общий тон: осторожность, нетерпение, почти суеверный трепет перед тем, что он только что сделал.
«Один шаг пройден, но всё ещё хрупко. Надо проследить за пациентом».
Он повторял это про себя, как заклинание, стараясь заглушить другое, более древнее знание, которое поднималось со дна сознания, как мутная вода после долгой засухи. Это знание было безымянным: в нём не было слов, только ощущение, что в этом коридоре, в этих стенах скрывается нечто большее, чем просто власть Карпова или любопытство Дмитрия Ивановича. Оно шевелилось в трещинах плитки, в отсветах на стекле дверей, в тени у шкафа с препаратами.
С каждым вдохом он словно вдыхал не воздух, а вязкий мрак — тот, что проникал в лёгкие и сжимал их изнутри. Казалось, ещё чуть-чуть — и он начнёт слышать, как бьётся сердце этого места, рваное, чужое, готовое проглотить любого, кто осмелится оступиться. Даже его — Мирослав знал это.
Он чувствовал своё тело слишком остро — каждый вдох, каждое движение пальцев, словно отмерялось невидимой рукой. Инстинкты омеги, загнанные вглубь, отзывались тяжестью в затылке: желание спрятаться, стать невидимым. Но он был альфа, хотя и не совсем — и эта двойственность была ещё одной петлёй на его горле. В этом мире, полном теней и голосов, он не мог быть ни полностью ведомым, ни полностью ведущим.
В углу коридора сидел старший санитар, уткнувшись в газету, но Мирославу показалось, что взгляд его — сквозной, как будто и он — часть этого всевидящего, многоголосого механизма. Всё здесь было пропитано властью: и кабинеты, где обсуждали его методы; и даже тёмные стёкла ламп, отражавшие искажённое лицо каждого, кто проходил мимо.
Он остановился на секунду, прижал ладонь к холодной стене. Пальцы дрожали едва заметно, и он ненавидел это дрожание, зная — это не страх за себя. Это был страх за то, что он видел, но не мог назвать. За то, что если он допустит ошибку — даже малую — здесь, в этих стенах, это не будет просто ошибка. Это будет знак, что он — звено слабое, лишнее.
И всё же он шагнул дальше. В глазах коллег — те же вопросы, те же опасения. Но и нечто ещё — зыбкое, неуверенное, но уже пробивающееся сквозь ледяную корку привычного скепсиса: уважение. Он уловил его во взгляде одного ассистента — короткий, чуть заметный кивок, словно признание: он сделал то, что казалось невозможным.
«Я не позволю этому исчезнуть. Я не дам им отнять моё право быть здесь».
И с этой мыслью он снова сделал шаг. Коридор продолжал тянуться, длинный, как сама власть — чужая, всегда настороженная. Но теперь внутри у него не было пустоты. Там была цель. И в этом — единственное, что пока спасало его от бездны, которую он видел каждый раз, когда закрывал глаза.
Коридор будто сжался вокруг них — воздух здесь был вязким, почти осязаемым, и Мирослав чувствовал, как он ложится на кожу тонкой плёнкой напряжения. Дмитрий Иванович стоял напротив него, руки за спиной, глаза прищурены — но в этом взгляде не было угрозы, только холодный, выверенный интерес человека, который слишком многое видел.
Мирослав выпрямился, стараясь дышать ровно. Он чувствовал пульс в горле, будто в такт с тяжёлым, низким гулом, который всегда звучал в больничных коридорах — эхом не слов, но власти. Эта тишина между ними была куда опаснее любого шума.
— Хорошая работа, Миргородский, — сказал Дмитрий Иванович, голос его был ровным, но в каждом слове слышалось напряжение, будто он сам вслушивался в каждую ноту фразы. — Ты доказал, что знаешь, что делаешь.
Мирослав кивнул, чувствуя, как внутри у него всё ещё дрожит что-то едва уловимое — не страх и не усталость, а именно это странное, липкое ощущение, будто мир снова изменяется под его руками. Будто вся эта операция, вся эта комната с хрупким жизнью пациента — лишь тонкий срез реальности, за которым прячется нечто иное.
— Спасибо, Дмитрий Иванович. Но… — он сделал короткую паузу, чувствуя, как слова царапают горло. — Важно не только провести операцию. Важно убедиться, что пациент восстанавливается. Без осложнений.
Главврач кивнул медленно, словно оценивая вес этих слов. Мирослав вдруг заметил, как устало выглядят его глаза — как будто в них отпечатались все эти коридоры, все эти шаги по плитке, все эти бумаги, где фамилии исчезали, оставляя лишь синие штампы.
— Верно, — сказал он. — Карпов, конечно, не сдастся. Но если пациент пойдёт на поправку — у него не останется аргументов.
Мирослав смотрел на него, но в глубине он не видел Дмитрия Ивановича — он видел только эту систему, которая дышала в каждом движении, в каждом взгляде. Мирослав знал: здесь всё измеряется не цифрами и не отчётами. Здесь всё измеряется чужими словами, чужой волей, которая может стать твоей погибелью, если ты дрогнешь хоть на миг.
«Карпов не сдастся… Это точно».
Эти слова звучали в голове сухо, словно шаги в пустом архиве, где хранятся дела, которые никто не должен видеть. Он знал: победа — лишь тонкая грань между правдой и тем, что власти удобно называть правдой. Он знал, что сейчас — лишь передышка, крохотная щель света, в которую можно вдохнуть. Но тьма уже сгущалась вокруг, готовая сомкнуться, едва он позволит себе ослабнуть.
Дмитрий Иванович посмотрел на него ещё раз, будто в последний раз взвешивая: «Достаточно ли у тебя силы?».
И Мирослав — сам того не осознавая — кивнул. Едва заметно. Потому что силы у него было ровно столько, сколько нужно, чтобы выдержать ещё один день.
И тогда Дмитрий Иванович отвернулся, шагнул в сторону, и коридор снова стал длинным, безликим — таким, каким он был всегда. Мирослав остался один. Вздохнул — воздух был таким же вязким, густым, как и мысли в его голове.
Он знал, что следующим будет шаг Карпова. Но и он сам — теперь тоже готов. Готов держать этот тонкий, острый край — между жизнью, которую он спас, и тенью, которая всегда поджидает.
Оглушающая тишина, прервавшая коридорный гул — как будто мир на мгновение перестал дышать. Мирослав застыл, а сердце его ударило так сильно, что он почувствовал этот удар в горле. Тонкий голос медбрата, прорывающийся сквозь вязкую толщу воздуха, звучал не просто встревоженно — в нём слышался отблеск чего-то древнего, того страха, что всегда шевелится под кожей каждого, кто жил в этой стране.
— Доктор! — Голос срывался, дрожал. — Пациент… Он потерял сознание!
Мирослав не помнил, как шагнул — просто нога пошла вперёд, словно сама собой, и он уже мчался по коридору, чувствуя, как под подошвами проваливается кафель, как стены сливаются в один вязкий, серый поток. Белые халаты мелькали по сторонам, как фантомы — без лиц, без имен, но с одинаковым взглядом: ожидание беды.
«Нет… Этого не должно было случиться».
Эти слова звучали глухо, почти беззвучно — не внутри головы, а будто в самом воздухе, как отголосок шага судьбы. Он всегда знал, что рискует, но сейчас в этом коротком промежутке — между тишиной и шумом, между уверенностью и страхом — он вдруг почувствовал, как в его собственном теле замирает что-то чужое. Не дрожь рук — дрожь души. И этот холод, этот липкий, жёсткий страх не был связан с Карповым или комиссиями. Это было старое, первобытное: животный ужас перед тем, что не подвластно ни воле, ни разуму.
Он ворвался в палату, дверь отозвалась тяжёлым стоном. Внутри — больной, бледный, с провалившимися щеками, с плотно сжатыми губами. Мирослав увидел его сразу, и в тот же миг почувствовал, как всё в нём застыло — время, дыхание, даже мысль. Пульсирующая точка напряжения в груди стала его единственным центром — будто сам он больше не был человеком, а стал сосудом для этого напряжения.
Окружающие силуэты — ассистенты, медсестры — казались тенями. Они переглядывались, стараясь не смотреть в глаза друг другу. А он смотрел только на пациента — и в этот момент он видел не просто омегу с ослабленным пульсом. Он видел собственный страх, спрессованный в плоть, лежащую перед ним. Потому что если он проиграет сейчас — это будет не просто провал. Это будет признание того, что всё, что он сделал, — пустое. Что вера в свои руки — лишь горькая насмешка.
Он резко повернулся к медбрату, голос был сух и низок, как выстрел:
— Немедленно в палату!
«Я не позволю этому рухнуть. Даже если мир рушится вокруг».
Он чувствовал, как воздух вокруг словно тянет его вниз — густой, маслянистый, с запахом антисептика и пота. Как будто сама больница — это живой организм, который ждёт, когда он оступится, чтобы поглотить его. Но в этих холодных стенах, в этом шорохе шагов и чужих голосов, он держался только за одно: за точность движений, за ясность глаз, за это тонкое, острое знание — пока он держит руки уверенно, он ещё жив. И этот мир, с его тенью Карпова, с его архивами и голосами, всё ещё не забрал у него право верить.
В палате стояла странная тишина — словно кто-то выключил мир, и оставил только этот узкий, тусклый коридор между жизнью и смертью. Мирослав вошёл в неё, как в ледяную воду: хрупкий, почти беззвучный шелест простыней, сбившийся на груди омеги, и глухое, вязкое биение его собственного сердца — единственное, что он слышал в тот миг.
Пациент был неподвижен. Бледное лицо, тень под глазами, губы, чуть приоткрытые — и этот слабый, болезненный пульс, который казался не просто признаком болезни, а едва слышимым стуком дверей между мирами. В этом воздухе — слишком чистом, пропитанном антисептиками и холодом — что-то дрожало, неуловимое, как будто сама судьба заглянула в комнату.
«Не время для страха. Страх — это роскошь».
— Кислород, срочно! — Голос Мирослава был спокоен, но в нём звучало железо.
Он чувствовал, как тяжесть ответственности давит ему на плечи, вдавливает в пол — но он не позволял себе пошевелиться.
— Проверить пульс, давление, — бросил он коротко, взглядом ощупывая пространство вокруг: больной, приборы, стоящие тенями медики — все сливались в одно.
— Давление падает, — голос медбрата дрожал. — Сахар в норме…
— Это не анафилактическая реакция, — тихо сказал Мирослав, больше себе, чем кому-то. — Значит, причина где-то ещё…
Он стоял, чувствуя, как воздух липнет к коже — холодный, густой, как сгусток чёрного снега. И мысли его тоже стали густыми, вязкими, но не хаотичными: он знал, что в этом молчании между ударами сердца он должен найти правильный ответ — или всё потеряет смысл.
Пациент казался крохотным под этим одеялом, почти хрупким — и в этом хрупком теле скрывалась не просто жизнь. Здесь был его собственный страх: страх быть неправым, быть слабым, дать миру повод сломать его.
Мирослав слышал дыхание медбрата, но оно было чужим. В нём — только ровный стук своего пульса и ощущение, что за его спиной кто-то смотрит — не человек, не голос Карпова, а сама эта больница, которая всегда ждала провала.
«Не паниковать, — говорил он себе. — Не терять ясность. Это всего лишь тело. Но если я потеряю это тело — потеряю всё».
Он глядел в глаза пациенту — закрытые, неподвижные. И в этом молчании он слышал свой собственный шёпот: «Я не дам тебе умереть. Я не позволю…».
И в этом было не только обещание ему, больному. Это было обещание самому себе — не сдаться, не поддаться этой вязкой, чужой воли, которая вечно дышала за спиной.
А за окном — город, серый, бесконечный, со стенами, которые могли задохнуть, если он оступится. Но здесь, в этой крохотной палате, он держал эту тонкую нить жизни — и пока она была в его руках, он не упадёт.
В комнате стоял дух затаившегося ужаса — словно каждая тень в углу знала, что здесь сейчас решается не просто жизнь одного пациента, а нечто большее. Мирослав слышал, как в этом страхе звучит собственное дыхание — ровное, упрямое, но внутри, под кожей, сердце билось слишком громко, будто сопротивляясь.
«Не время колебаться. Не время сомневаться».
Он посмотрел на медбрата — молодой омега, с глазами, в которых отразилась неуверенность.
— Готовьте инъекцию антибиотика, — сказал он ровно, твёрдо, как будто голос этот рождался не из его уст, а из самого пола под ногами — сурового, холодного.
Медбрат замялся, голос его был тонким, дрожащим, как звон в пустой комнате:
— Но, доктор… он может не перенести дозу…
Мирослав не позволил себе дрогнуть. В этом коридоре смерти и жизни, где каждый миг мог стать последним, нельзя было давать страху ни малейшей трещины, иначе всё рухнет.
— Если не введём сейчас, у него начнётся сепсис. Выполняйте! — его слова, сухие и прямые, разрезали воздух, в котором витал запах йода, дешёвых халатов, и чего-то ещё — чего-то, что казалось неуловимым, как дыхание города, слушающего и осуждающего.
Он понимал: если ошибся — за это не спросят только его. Спросят всех. Но времени не было — этот миг был как зыбкое зеркало, дрожащее в руках палача. Ошибись — и всё оборвётся.
«Если я ошибся… Бог знает, что будет. Но я не могу позволить себе ошибку».
Он видел перед собой не только бледное лицо пациента — видел обшарпанные коридоры, в которых стояли бесконечные тени других таких же тел. И за этими тенями — архивы, в которых хранились чужие провалы, чужие имена, списки, у которых всегда было место для нового.
Он знал: за стеной этой палаты — другие стены. Стены власти, стены безжалостных голосов, стены, которые держали каждого — и тех, кто лечил, и тех, кто рождал, и тех, кто умирал.
Но он смотрел только на этого одного — на мальчика, которого мог спасти. И в этом, пусть даже неосознанно, он искупал самого себя — свою гордость, свою упрямую кровь, свою способность не сдаться.
«Мир может провалиться в ночь, если я дрогну. Я не дрогну».
Он ждал, пока медбрат приготовит инъекцию, ощущая, как секунды становятся вязкими, будто смола. Город за окном был безразличен — серый, угрюмый, как всегда. Но здесь, в этой крохотной комнате, где капала кровь и тянулась к свету жизнь — здесь решалось больше, чем карьера.
Он взял шприц, и в этом движении было всё — и страх, и злость, и чёртова решимость альфы, который знал: или он победит, или умрёт в этой вечной игре чужих амбиций.
И когда он ввёл иглу в вену, рука не дрогнула.
«Я сделаю всё. Я не позволю ему умереть. Ни ему, ни себе».
В воздухе витал запах крови и дешёвых антисептиков. Пульс пациента — слабый, но ещё тёплый, ещё цепляющийся за жизнь, как утопающий за ледяной край проруби. Мирослав стоял, сжимая скальпель не рукой — костью, нервом, самой волей, которая не имела права дрогнуть. Всё вокруг было вязко, густо, словно мир сжался до этой одной комнаты, где каждое движение отзывалось гулом в голове.
И тогда дверь заскрипела, как скрежет железа — вошёл Карпов.
Он не говорил ничего несколько секунд. Только смотрел. Глаза его были тёмные, холодные, и в этом молчании Мирослав почувствовал — Карпов не просто пришёл. Он пришёл ждать. Ждать ошибки.
Взгляд Карпова — не человек, а голодная пустота, готовая впитать чужой провал, словно глоток чёрного вина в чужих венах.
— Что у нас тут? — голос его прозвучал ровно, слишком спокойно, будто каждое слово вырезалось ледяным резцом. — Неужели новый метод даёт осложнения?
Мирослав не поднял глаз. Его пальцы скользнули по шприцу, всё ещё крепко, но без дрожи.
— Не сейчас, Карпов. Я спасаю пациента.
Карпов шагнул ближе, запах табака и старой шерстяной ткани вплёлся в запах йода и крови. Его губы дрогнули в еле заметной усмешке.
— Надеюсь, вы уверены в своих решениях, доктор?
В эти слова было влито всё — и насмешка, и угроза, и похоть власти, для которой чужая смерть — всего лишь способ расставить свои фигуры на шахматной доске.
Но Мирослав уже не слышал этих нот. Его разум был, как струна, натянутая до предела — тонкая, звенящая, но не рвущаяся.
«Он ждёт. Ждёт, когда я дам слабину. Но я не дам».
Взгляд его скользнул по лицу пациента — бледному, безжизненному, но в этом лице была вся суть его упорства. Он не позволял себе думать, что будет, если это конец. Он не позволял себе видеть, как тени Карпова уже крадутся по стенам, как серая власть прорастает сквозь бетон и кожу.
«Карпов… ты не получишь мой провал. Ни сегодня, ни завтра».
И в этот миг Мирослав почувствовал странное спокойствие — не уверенность, нет. А покой обречённого, который знает: он сделает всё. Даже если это будет стоить ему жизни. Даже если его собственные страхи, затаившиеся в углах разума, подступят ближе, шепча: это конец.
Он слышал это шёпотом, но он отринул — отринул и шёпот, и Карпова, и все стены, которые сжимали его между ними.
— Инъекция, — сказал он глухо. — Дозу удвоить. Время против нас.
Медбрат кивнул, испуганный, но подчинённый. Мирослав не смотрел на Карпова больше — тот был всего лишь тенью, ничем не более. Его враг — в этом теле, в этой крови, в этой самой жизни.
«Пусть весь мир исчезнет, если я спасу его. Пусть исчезнет — я не отступлю».
И в этот миг даже тени Карпова дрогнули — потому что там, в глазах Мирослава, был свет, который не могло задушить ни одно имя в архивной папке.
Минуты, тянувшиеся, как верёвки, пропитанные грязной водой, висели между ними. Две минуты — жалкое, ничтожное мгновение, но в нём пульсировала вся тяжесть мира. Мирослав слышал, как кровь в его висках отдавала звонким ударом, будто молот ковал железо прямо внутри черепа. С каждым этим ударом он ощущал — мир вокруг не просто угрожает. Мир вцепился в него когтями, рвёт, ждёт малейшей трещины, чтобы разорвать всё.
Карпов стоял, скрестив руки на груди, его силуэт казался вырезанным из гранита. Хищный профиль, обострённый холодом, который светился в его глазах, — почти бесстрастная маска, но за ней — остриё, жаждущее крови. Мирослав видел это и знал: Карпов не человек в этом коридоре, он — сама система, тень её намерений, её беспощадных архивов, где чужие судьбы сшиты нитками страха.
Николай у монитора пытался сохранять видимость спокойствия, но рука, легонько сжимавшая поручень, предавала его — пальцы побелели. Казалось, что он держался не за поручень, а за самую ткань реальности, которая дрожала, готовая лопнуть. Мирослав чувствовал кожей, как Николай молчит — и как каждый звук в палате гулко отзывается в его горле.
— Пульс… стабилизируется, — сказал медбрат, голос его был ломок, как ветка под снегом.
Мирослав выдохнул медленно, так, будто с каждым выдохом освобождал грудь от хватки призрачных рук.
— Отлично. Теперь наблюдаем, — сказал он глухо.
Голос — треснувший, но твёрдый. Его собственное сердце билось в такт словам, как будто только это и удерживало его от падения.
Карпов, всё ещё не шелохнувшись, смотрел на него. Улыбка, крохотная, рваная, коснулась его губ — не радость, нет. Это была усмешка палача, которому не удалось перерезать горло своей жертве.
— Пока стабилизируется, — тихо бросил Карпов, его голос звучал, словно удар костяшек по дереву. — Посмотрим, что будет через день.
Мирослав поймал его взгляд — холодный, прожигающий, как ледяной шторм.
«Он разочарован. Он надеялся на мою ошибку. Он хотел крови — но пока что её нет».
И всё же он знал: это лишь отсрочка. Карпов не отступит, он не исчезнет — он затаится в тени, как волк у порога. Мирослав чувствовал этот взгляд на затылке, тяжёлый, липкий, и воздух вокруг становился вязким, будто дышать приходилось сквозь слой липкой мази.
Сердце билось ровно, но он знал — за этой ровностью всё дрожит. Он слышал, как стены больницы будто скрипят под тяжестью чужих судеб, как по коридорам шепчутся голоса — бесконечные, безликие, голоса тех, чьи имена записаны там, где никто не имеет права читать.
«Я стою здесь — между их миром и своим. Если я дрогну, он вцепится в меня — и сотрёт моё имя, как пыль со стола».
Мирослав больше не смотрел на Карпова. Его руки были неподвижны, взгляд устремлён в лицо пациента. Здесь — его долг, его кровь, его проклятие. И пусть за дверью скребутся тени, пусть Карпов шепчет: ты упадёшь, — он будет стоять. Пока ещё есть дыхание. Пока ещё горит слабый пульс — в этом теле, в этом мгновении.
Он слышал шёпот воздуха, чувствовал, как каждая минута сжимается вокруг них, как петля, но не позволял себе верить в поражение. В этой вязкой темноте, где дрожали тени, он был один — и этого достаточно.
Мирослав вошёл в кабинет, где пахло сырой бумагой и горьким кофе — запах, который всегда казался ему смесью усталости и безысходности. Дмитрий Иванович сидел за столом, склонившись над папкой, и в тусклом свете лампы его лицо казалось высеченным из камня. Лишь глаза — уставшие, внимательные — выдавали человека, ещё способного сомневаться.
Мирослав остановился у стола. Его собственная рука, поднятая, чтобы стереть пот со лба, вдруг дрогнула, словно от чужой воли.
— Вызывали, — сказал он спокойно, но сам слышал, как дрожит в голосе нить напряжения.
Главврач медленно поднял взгляд.
— Ты отлично справился, — произнёс он, каждое слово словно вынужденное, — но теперь этот случай раздуют.
Мирослав кивнул, опустив глаза.
— Карпов? — спросил он, массируя виски, будто пытаясь выгнать из головы наваждение.
— Конечно, — коротко бросил Дмитрий Иванович, и вздох его был не усталым — он был горьким, как выдох человека, знающего слишком многое. — Он уже оформил запрос в медицинскую комиссию. Формулировка — «нестандартные методы лечения, вызвавшие осложнение».
Мирослав глубоко вдохнул, словно воздух в этом кабинете был чем-то чужим, и говорил медленно, сдержанно, хотя внутри всё было натянуто до звона.
— Но осложнения не было. Я справился. Пациент… жив.
Дмитрий Иванович поднял взгляд, его глаза темнели, как омуты в полночной реке.
— Думаешь, им это важно? — тихо произнёс он, и в этих словах звучала не только усталость, но и предупреждение.
И тишина в кабинете после этого казалась гулкой, давящей, словно потолок опустился на несколько сантиметров.
Мирослав смотрел в глаза главврачу — и видел в них отражение собственного страха.
«Нет… Это уже не спор о методах. Это не спор о праве лечить. Это — война».
Он чувствовал, как в груди поднимается холод — тот самый, что всегда приходит перед бурей. Его кожа словно покрылась инеем, и даже пульс, мерцающий в висках, казался далёким, чужим.
«Война. С этим городом, с этими коридорами, с тенью Карпова, что идёт за мной. С самим собой — с тем, кто дрогнет первым: я или моя вера».
Мирослав медленно выпрямился. Он знал — отсюда всё только начинается. Комиссия, допросы, бумаги, которые будут перечитывать снова и снова, словно слова в завещании. И где-то там — холодная рука Карпова, что уже сжимает горло будущего.
За дверью коридор шептал своим вечным гулом — шаги, слова, запахи йода и крови, всё сливалось в вязкую паутину.
«Я останусь здесь, — думал он. — Я не отступлю. Но и мне придётся платить за это. Всё вокруг говорит мне: 'Ты не победишь». Но я слышу и другое — собственное сердце, которое шепчет: «Пока ты жив, ты ещё не проиграл"».
Дмитрий Иванович смотрел на него долго, словно пытался прочесть на лице ответ на вопрос, который боялся задать.
— Миргородский, — сказал он, устало, но твёрдо. — Будь готов. Ты теперь не просто врач. Ты стал мишенью.
Мирослав лишь кивнул, не пытаясь больше что-то объяснить. Он уже не мог доверять словам — только собственным рукам, собственному голосу, собственному дыханию.
Он вышел из кабинета, и тени в коридоре встретили его шёпотом — глухим, почти осязаемым. Каждая минута теперь была шагом по тонкому льду. И он шёл — зная, что за каждым углом ждёт не просто Карпов. За каждым углом теперь — сама бездна.