Чёртова дыра! Я был на грани истерики, чего со мной раньше никогда не случалось. Даже в детстве. Женский голос, тянущийся кедровой смолой из громкоговорителя, за двое суток я успел люто возненавидеть. Попадись мне эта сонная фифа, разорвал бы на мелкие кусочки-тряпочки! Не сомневаюсь, каждая из тряпочек продолжала бы бубнить своё: «Товарищи пассажиры, в связи с неблагоприятными метеоусловиями рейс Алыкель-Красноярск…».
Как я упирался! Причин изобрёл массу: строил перед редактором наикислейшие мины в связи с безвременной кончиной несуществующей тётушки, сказывался больным, ссылался на аврал — только бы эта командировка меня миновала. Но участь молодых сотрудников всем известна. У них не может быть ни семейных обстоятельств, ни неотложных заданий, да они, чёрт подери, даже заболеть не вправе! Так что, как я ни вертелся, хмурый Норильск меня всё же настиг. Накрыл беспросветной дерюгой вьюг, заковал в морозные кандалы, поймал в безжалостный капкан тусклого и дремотного аэропортишки.
Если через час я не выберусь отсюда, всё пропало. Завтра, кровь из носу, надо быть в Москве! Даже если мне придётся вручную крутить пропеллер развалюхи-самолёта! Или что там ему надо крутить? Да хоть уголь в топку кидать, всё едино! От завтрашнего интервью зависит моя журналистская будущность. Месяц я готовил почву, кланялся снисходительным чиновникам, заискивал перед главредом, конкурировал с ушлыми коллегами и даже немного интриговал. Всё ради коротенького эксклюзива со «звездой» международного политического Олимпа. Завтра вечером «звезда» снизойдёт на московскую землю, а я рискую отслеживать визит, воровато прислушиваясь к сипению старого транзистора, обшарпанные рукоятки которого перебирал погружённый в транс бесконечного ожидания сосед. Давай же, миленькая, давай, объяви посадку! Господи, я брошу курить, займусь по утрам бегом, если Ты…
— Уважаемые, пассажиры, в связи с неблагоприятными метеоусловиями…
Я осел на жёсткое сидение (при звуках её голоса, оказывается, вскочил), стащил с головы заботливо одолженную приятелем пыжиковую шапку и уткнулся в неё лицом. За окнами безысходно выла пурга, равнодушная к чаяниям людей, безбрежная.
— Эй, паря, худо что ль? — Я поднял глаза. Высокий старик в огромной волчьей ушанке тряс меня за плечо. — Надо чего?
— Нормально… — обречённо отмахнулся я. Перед глазами муть. Третьи сутки в напряжённом ожидании, мольбах, проклятиях. Я был измотан.
— Не успеваешь? — Дед усмехнулся и снял с головы своё меховое нагромождение. Выяснилось, что до стариковских лет ему далековато, чуть перевалило за пятьдесят. Был он чудовищно худ, но жилист. Кожа на лице — мятый пергамент. Я кивнул. Мужик шмякнул прямо на пол потёртый рюкзак и уселся на него. — Погодка шумит, — заметил он и почему-то улыбнулся. — В Красноярск?
— А куда ж? — во мне закипала ярость. Не столько на невозмутимого, как строганина, мужика, сколько… на весь свет, включая его проклятые метеоусловия.
— Неместный, небось? — Непрошенный собеседник скептически оглядел мою куртку на искусственном меху.
— Из Москвы.
— А-а-а… Как занесло-то?
— В командировке был.
— М-да. — Мужик помолчал, его глаза подёрнулись плёнкой, как у засыпающей птицы. — В Москве скоро весна…
— А вы здешний? Часто тут такое? — Я огляделся вокруг.
На деревянных лавках расположились мои товарищи по несчастью. Кто-то чистил варёное яйцо, кто-то читал, а кто-то спал, подсунув под голову сумку или чемодан. На лицах несмываемая печать покорности всесильному Северу. Это языческое божество приговор выносило один на всех. Без права на апелляцию. Складывалось впечатление, что сидеть сутками в крошечном бараке Алыкельского аэровокзала было для окружавших меня людей в порядке вещей.
— Заполярье, — мужик пожал плечом. — Может и неделю вьюжить.
— Как тут жить-то можно?! — Из меня селевым потоком выплеснулась горечь, гнев, безысходность и ещё бог весть что, от чего защипало в глазах и носу.
— Замёрз, поди? Куртёшка-то… — Мужик снова ухмыльнулся, точно я был малым ребёнком, пытавшимся сдвинуть гранитную глыбу.
— Есть немного.
Нарекания на свою модную по московским меркам куртку я слышал тут не первый раз. Это раздражало. Не в тулупе же ходить столичному журналисту. Тем более, по всем профессиональным надобностям меня развозили на горкомовской машине. Прессу здесь уважали. Но трое суток в похожем на сарай аэропорту заставили меня внутренне признать правоту местного населения. Сейчас я с удовольствием променял бы стильную шмотку на невзрачный и тяжёлый овчинный тулуп.
— Пошли-ка в буфет, погреемся.
После первых пятидесяти грамм по телу стала разливаться нега. Этакая тёплая ванна, только изнутри. Язык развязался, захотелось сочувствия.
— По гроб жизни этот ваш Алыкель не забуду! Встречу важную пропустил, — пожаловался я.— Месяц пороги обивал, насилу договорился, а тут…
— Знать, не такая и нужная тебе эта встреча. — Vis-a-vis не проявил к моей теме никакого интереса. Накатил ещё по пятьдесят. — Как звать-то?
— Борис, — буркнул я обиженно.
— А я Палыч. Давай, Борис, за знакомство!
В бутылке плескалось уже на донышке. Меня несло.
— Знаешь, Палыч, о чём мечтаю?
— А лешак тебя разберёт, — благодушно ввернул собеседник. Я его не слушал.
— Придумали бы такую штуковину, чтобы время ускорять. Нажал кнопку и, раз, уже в Москве. Тогда и жизнь была бы без провисаний, как вот сейчас. Торчим тут, точно опята на пне. Я тебе честно скажу, подыхаю без дела.
Палыч покачал головой.
— Ерунду порешь. Сопли у тебя ещё жидкие, чтобы понимать, какой час больше даёт.
— Ну да, — я ехидно прищурился — сидеть в этом волчьем логове, водку жрать и на буфетчицу пялиться — апогей моей судьбы.
Палыч стрельнул мне в зрачки иглой взгляда. Махнул из мутного гранёного стакана остатки потеплевшей водки. Крякнул. Я нетерпеливо ждал ответа на свою подковырку. Размеренность северянина выводила, как и всё это царство смиренного сплина. Но Палыч упорно молчал, разглядывая край сероватой тарелки с сиротской общепитовской котлетой. Когда я уже отчаялся услышать достойную отповедь, он вдруг спросил.
— Ты когда-нибудь помирал?
Я едва не уронил погнутую алюминиевую вилку на поцарапанный столик.
— Мне тридцатника нет!
— А мне доводилось. Лежишь и понимаешь, вот она, безглазая, в лицо дышит. А страха нет. Врут, что вся жизнь перед глазами проходит. Картинки только мелькают. И вот ведь что, картинки-то самые немудрящие. Мне всё верстак отцовский виделся. Запрещали мне подходить к нему тогда, мал был, лет пяти, наверно. А я, слышь-ка, забрался раз в сараюшку и сижу себе под верстаком-то. Стружкой пахнет, темно.
— И что?
— А ничего. Вспоминалось. Минуты эти особенно жалко отпускать было почему-то. И так обидно становилось с миром расставаться, где верстак этот был и стружкой пахло. Зубы сожмёшь и ну карабкаться. Так с того света и выбирался. А что к чему, не понять.
— Ну… — я покрутил головой. — Это бессознательное. Нам разум дан, чтобы фильтровать. Не звери ведь. Жизнь — это движение, дело. Ради них карабкаться стоит.
— Ты б, значит, через какие-то моменты прыжком хотел?
— Бесполезные моменты, — уточнил я.
— Кто их разберёт, какие полезные, — Палыч задумался. — Мне двадцать было, когда сел. Тоже тогда хотел эти годы за одно мгновение промотать, а там… На свободу с чистой совестью.
— По какой загремел-то? — Весть о прошлых заслугах Палыча меня насторожила. Я невольно подвинул к себе ногой свою дорожную сумку.
— Глупый был.
— Убил что ли кого?
— Говорю же, не суть, — отрезал Палыч. — Старичок у нас там был. Золотишко мыли для «хозяина». Наберёт, бывало, землицы в совок, да мне и показывает. «Чего — спрашиваю — дед, ты грязюку в нос мне тычешь?». А он прищурится и своё гнёт: «В котором совке золотишка больше будет?». «Чёрт его знает, — отвечаю. — Земля везде с виду одинаковая, грязь грязью. Сколько таких совков за смену перелопатишь». А старик мне: «Ты мой, давай, тогда увидишь». Вызверился раз на него, чего, мол, лезешь, старый, без тебя тошно. «А то — говорит — лезу, что жалко тебя, дурака малолетнего. Бешеный ты, грязь да назём только и видишь. Не хочешь золотишка в жизни своей примечать. И что за жизнь у тебя получается, если в ней не блеснёт ничего». Я тогда его не понял. Хотел прибить за поучения, да старость его пожалел.
— Ну, я-то догадался, о чём старик говорил, — похвастал я. — Только и он о том, что шлак откидывать надо, чтобы золотой песок намыть. Зёрна от плевел, так сказать. А я точно знаю, где мой самородок. Какая радость мне с того, что на моих глазах его землёй заваливают?!
— Кормили нас там плохо. — Палыч меня точно не слышал. — Баланды плеснут в котелок, вода водой. Через край её лакали, ложкой и ловить нечего. Ждёшь, что на дне крупка какая-нибудь осела. Но это как повезёт. Если со дна бака черпанули, будет крупица. А если поверху половником чиркнули… Ну, да. А я молодой, жрать охота до слёз. Вот раз сунули мне миску. Схватил я её, руки трясутся, брюхо к спине прилипло. Образ человечий теряешь. Хлебанул я одним глотком, а крупки-то на дне и нет. И такая, знаешь, злоба меня обуяла, сказать не могу. Совсем башка долой. Только что я мог: у них ружья и псы, а у меня совок, да фига. Ах так, думаю, водой кормите? Не будет вам от меня проку. И давай непромытую землю совком метать. Заметили, конечно, штрафные нормы наложили, да ещё в зубы дали. А на мой участок другого поставили, пока я в бараке валялся и раны зализывал. Так вот тот паря в земле, которую я попусту перекидал, здоровый такой самородок нашёл. В самой Москве наше начальство им похвалялось. Пайку дополнительную тому счастливчику положили и срок скостили. А я, видишь, выходит самый главный свой фарт упустил. Так-то.
Я призадумался. Аналогия казалась мне притянутой за уши. Вероятно, мой сомнительный приятель был просто движим желанием помянуть былое. Под «беленькую» это бывает.
—Повезло парню, — сказал я, чтобы не обидеть собеседника.
— Ему-то повезло, — спокойно согласился Палыч — а мне урок вышел. Во-первых, не кипеши, если ничего изменить не можешь. Во-вторых, в том самом совке, который ты скинуть норовишь, может случиться то самое, что житуху твою с головы на ноги перевернёт. Только тогда я о словах деда вспомнил. Вот ведь, думаю, самородок — железяка железякой, а он ведь мне про большее талдычил. Вроде, значит, жизнь наша — земля, а золотишко в ней — счастье, которое так просто не заметишь, намывать его приходится. А есть оно там, точно есть. В каждой горсти. И засело у меня: выходит — дни свои совками швыряю, скулю, трудно, мол, землицу ворошить, а с тем назёмом рассеянную по нему радость выбрасываю. Кто знает, где блестящих крупинок больше всплывёт, пока не промоешь. Чего вон я тот верстак поминал? Почему запах тот к жизни меня ворочает? Знать, самородок это был. А не подумаешь. Стружки стружками, верстак верстаком. На прииске тоже так, из земли самородок ковырнёшь — булыжник и булыжник, ничего особенного. Потом уж цену свою откроет.
— И как, намыл счастья? — поинтересовался я, не без иронии глядя на помятое лицо Палыча.
— А чего ж не намыл? Намыл. Счастья-то вокруг много оказалось, не замечал раньше просто. Иногда лёгким таким песочком, иногда крупинками. За жизнь хорошая песочница насобиралась. Самородков, понятное дело, мало, да и чёрт с ними. От большого богатства, сам знаешь, головная боль одна. Того и гляди, от зависти на перо наколят.
— Во всём, значит, счастье находишь? — Мне хотелось поймать Палыча на лукавстве. Очень уж раздражало его медитативное спокойствие. Да, признаться, и задиристый градус ударял в голову. — На нарах тоже песочницу свою пополнял?
Сказав это, я испугался. Вышло неделикатно и даже грубо. Вот встанет сейчас и объяснит сухим угловатым кулаком, какие приёмы следует считать запрещёнными. Я забормотал что-то, извиняясь, но Палыч и ухом не повёл. Разлил по стаканам остатки водки и только после этого ответил.
— По первости, конечно, думал, что впустую на нарах парюсь. Жалко было. Сейчас то времечко часто вспоминаю. Старика того мне жизнь дала. Не он бы, может, и бежал, дороги не разбирая, хорошего не замечая. Не счастье разве человека встретить, который тебя радость видеть научил? Кабы заранее знать, что пустое, а что смысл имеет. Со временем только узнаём.
Я, как с нар слез, геолого-разведочные партии по тундре водил. Знаешь, что такое мошкара в тундре? Э-э, куда тебе знать! — Палыч насмешливо отмахнулся. — Вся морда в гнусе, под ногами болото чавкает, того гляди, нырнёшь навсегда, идёшь и края этой тундре нет. Геологи мои и те ревмя ревели. А я ничего. Потому что шлак-то отброшу, и вижу — простор передо мной, глаз резвится! Цветов по лету, до самого горизонта ковёр стелется. Да не эти ваши… пластмассовые из парников. Дух над тундрой от них живой. Птица крылом небо меряет — свобода. Это вот и есть тот самый золотой песок, который я всю жизнь намывал. Кому гнус, да топь, а мне вон какое богатство!
А по молодости землицу направо и налево мечем, это правда. Лень намывать-то, самородки подавай, да чтоб все на поверхности лежали.
— Хватил! За всех-то не говори.
Палыч поковырял вилкой остывшую котлету.
— Я попусту болтать не приучен. Говорю, что знаю. А о счастье я много чего знаю. Вот, например, чем счастливый от несчастного отличается, не думал?
— Ну-у… — протянул я, стараясь сформулировать мысль так, чтобы она не грянула очередным лозунгом о всеобщем благоденствии и жизни во имя своего дела. Как назло, в голову лезли фрагменты передовиц, до которых меня, молодого специалиста, пока не допускали, как не допускают до олених страстных, но ещё зелёных самцов опытные олени. Палыч мою затянувшуюся глубокомысленную паузу оборвал.
— Тем и отличается, что он своё счастье сегодня и сейчас чует. Другие всё больше прошлое перебирают или о будущем фантазируют. Им бы скорее это самое СЕЙЧАС проскочить. Как вот тебе. А в этом сейчас , может, самое оно и есть. Может, это главный час в твоей жизни.
Гляди-ка, — Палыч оглянулся на залепленное снегом окно с крошечными прорубями свободного от заносов стекла — пурга улеглась. Скоро полосу расчистят и тронемся. Согрелся? Пойдём, что ли, покурим.
Мы стояли на крыльце и пускали пушистые клочья дыма, который смешивался с выдыхаемым нами в стужёную полярную ночь паром. Белёсые облака, рождённые дыханием, не отличались по цвету от огромных, выше человеческого роста, сугробов. На секунду мне показалось, что это мы помогли могучему Северу выстроить на его вечной мерзлоте гигантские снежные укрепления. Старались заодно с ним. За радение он вознаградил своих помощников сполна, развернул на небе разноцветную ленту. Мы смотрели на всполохи, которыми одаривало нас Заполярье.
— Дяденька! — Закутанный с головы до ног колобок, задрав краснощёкую мордочку вверх, дёргал Палыча за полу его мехового полушубка. — Подними меня туда!
Палыч серьёзно посмотрел на колобка.
— Полярное сияние потрогать хочешь?
— А можно?
— А чего же нельзя? — Он подхватил девочку на руки и поднял высоко над головой. Она выпростала крошечную лапку из пуховой рукавички и потянулась к зелёно-красным вспышкам. — Чувствуешь, какое холодное?
— Ой, даже пальцам больно! — девочка засмеялась. — А я думала, оно тёплое!
— Холодное! Оно же полярное!
Так в моей памяти и отпечатались эти две фигуры с поднятыми к переливающемуся небу руками. Стылый Алыкель. Ночь, длиной в полгода. Сугробы, обнявшие смущённый великолепием северного неба аэровокзал. Неказистый покачивающийся столик в буфете. Сонный голос из динамика, объявляющий посадку…
Прошло больше двадцати лет. Не сразу, но я всё же научился замирать от пульсирующего в каждой клеточке счастья, о котором говорил бывший з/к. Прав был Палыч. Счастье отыскивалось всюду. В больничной палате, когда изломанное тело выло от боли. Тогда счастье нашлось отпечатанным в книге открытого внезапно писателя. Оно напомнило о себе, проплыв мимо в образе невероятной красоты девушки, когда меня с позором вышвырнули с работы. Когда я стоял у гроба ближайшего друга, оно сжимало моё сердце острой мучительной благодарностью за пятнадцать лет надёжности его плеча.
Как сложилась бы моя жизнь, не застрянь я тогда в заледенелом понуром аэропорту? Проскочи эти выматывающие трое суток.
И какое счастье, что великомудрые учёные не изобрели ускоритель времени.