Глава 40 Цена

6 сентября 1939 года. Ловийса

Стрельба прекратилась в шесть утра, и тишина, пришедшая на смену, оказалась громче любого взрыва.

Сорокин лежал в окопе и слушал. Птицы — сначала одна, робко, пробуя голос, потом вторая, третья, и через минуту лес за околицей залился таким оглушительным щебетом, будто десять дней копил его и теперь выдохнул разом. Ветер в берёзах. Плеск воды у набережной. Звуки, забытые за эти дни, возвращались по одному, как люди в разбомблённый дом — осторожно, ощупывая стены. Сорокин не сразу поверил: ждал, что грохнет снова, что тишина — ловушка, пауза между атаками. Но минуты шли, и не грохотало, и Дроздов поднялся на бруствер в полный рост, достал папиросу, чиркнул спичкой — открыто, не пригибаясь, не закрывая огонёк ладонью, — и никто не выстрелил.

— Всё, — сказал Дроздов, выпуская дым. — Перемирие.

Козлов, сидевший за «максимом», не убирал руки с рукояток. Пальцы побелели на гашетке. Так и сидел — полчаса, может, дольше — пока Пахомов не подошёл сзади и не положил ему ладонь на плечо.

— Отпусти, связист. Кончилась.

Козлов разжал пальцы. Медленно, по одному, как будто каждый нужно было уговорить отдельно. Посмотрел на свои ладони — красные, в белых мозолях, которых десять дней назад не было. Руки телефониста, крутившие ручку полевого аппарата и вызывавшие узлы связи, — ставшие руками пулемётчика. Он сжал и разжал кулаки несколько раз, словно проверяя, что руки по-прежнему его.

Дроздов докурил, бросил окурок за бруствер, посмотрел на восток — туда, откуда финны так и не пришли, где лес стоял тихий, влажный от утренней росы.

— Живые, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

Слово повисло. Никто не добавил ни слова — ни «слава богу», ни «дождались». Живые. Этого хватало. Этого было так много, что с ним не знали что делать, как с подарком, который некуда положить.

Часов до десяти бродили по позициям, не понимая, чем заняться. Стрелять не надо, копать не надо, прятаться не надо. Кто-то варил кашу из последних концентратов — не потому что голоден, а потому что руки требовали дела. Кто-то стирал портянки в ручье за окопом, выжимал, развешивал на проволоке — колючей, натянутой позавчера как заграждение, а теперь годной разве что для сушки белья. Дроздов обошёл позиции, проверил оружие, пересчитал людей. Привычка. Война кончилась, а привычка — нет.

К полудню хоронили.

Холм за городом, тот самый, где неделю назад стояли пулемёты. Земля изрыта окопами и миномётными воронками — неглубокими, рваными. Сапёры выровняли площадку лопатами и вырыли могилы: длинные, в ряд, под берёзами. Берёзы здесь были высокие, тонкие, белые, и когда ветер качал ветки, по свежим холмикам пробегали тени, похожие на пальцы.

Полк потерял за десять дней сорок одного убитого и сто шестнадцать раненых. Из тысячи двухсот. Дроздов, стоявший рядом, сказал негромко: мало. На Хасане, за те же десять дней, от его роты осталось четверо. Но «мало» — слово без смысла, когда стоишь перед могилой человека, с которым ел из одного котелка.

Мишин лежал в крайней левой. Девятнадцать лет, Саратов. Убит в первую ночь, на плацдарме. Сорокин помнил его плохо: тихий, нескладный, длинные руки — и он всё время моргал, часто-часто, как будто в глаза попал песок. Призвали осенью тридцать восьмого, из ремесленного училища — не доучился на токаря. Писем от него не осталось: не успел написать ни одного.

Токарь. Значит, умел работать с металлом — точить, подгонять, чувствовать сотые доли миллиметра подушечками пальцев. И теперь эти пальцы здесь, в финской земле, и токарного станка не будет, и ничего не будет. Мысль была простая, даже примитивная, но давила сильнее всех остальных.

Абрамов — рядом с Мишиным. Двадцать три, Тула, женат, дочка — годик. Убит той же ночью, на том же плацдарме. Три пули в грудь, автоматная очередь. Дроздов потом сказал: не мучился. Правда ли — Сорокин не знал и не хотел знать. Но думал о дочке. Годик. Ещё не ходит, только встаёт, держась за стул, за край стола. Когда научится ходить — отца уже не будет. Когда вырастет — фотография в рамке и рассказы матери о человеке, которого она не помнит. Где-то в Туле стоит этот стул, за который девочка цепляется пальчиками, и мать смотрит на неё и ещё ничего не знает, потому что похоронка придёт через неделю, через две, через месяц — полевая почта не торопится с такими письмами.

Лепёшкин — сапёр, убитый на переправе. Двадцать семь, Рязань. Про него Сорокин вообще ничего не знал: другая рота, другой батальон. Просто фамилия в списке, зачитанном перед строем.

Сорок одна фамилия. Сорок один человек, приплывший на баржах и не уплывающий обратно.

Авдеев, ротный, стоял перед строем. Говорил коротко — не умел по-другому, да и не нужно было. Выполнили долг. Не забудем. Уставные слова, положенные для такого случая, — но голос у Авдеева был негромкий и ломался на середине фразы, и Сорокин только сейчас заметил, что ротному всего двадцать шесть, и что он тоже стоит вот так впервые, и что слова про «не забудем» говорит не строю, а самому себе.

Залп. Три винтовки в небо. Звук улетел и не вернулся — ушёл в серые облака и растворился, как растворяется всё, чему не за что зацепиться.

После похорон строй разошёлся молча, без команды — просто разбрелись, кто куда. Сорокин пошёл вниз с холма, через город, мимо финских домов с закрытыми ставнями, мимо палисадников с аккуратными заборчиками, которым война не причинила ничего, кроме нескольких осколочных отметин на штакетинах. Остановился у одного дома — аккуратного, с красной крышей и белыми наличниками. Пустой: хозяева ушли, уехали, попрятались. Во дворе росла яблоня — невысокая, раскидистая, вся в мелких зелёных яблоках, кислых, ещё не дозревших. Сорокин сорвал одно, откусил. Кислое, вяжущее, с горчинкой. Скулы свело. Съел. Сорвал второе.

Подошёл Дроздов, сел рядом на камень, тоже потянулся к ветке.

— Кислятина, — сказал он, поморщившись.

— Зато своя.

Дроздов покосился.

— Финская.

— Теперь наша, — сказал Сорокин. И сам не понял, шутит или нет.

Дроздов жевал яблоко и смотрел в сторону залива. Там, за деревьями, за крышами, была вода — серая, осенняя, с белыми гребешками. Где-то за ней — Кронштадт, Ленинград, дом. Далеко и близко одновременно.

— Хасан был хуже, — сказал он. — Там мы ни черта не понимали. Шли в лоб на высоты и падали. Здесь хоть ясно было — зачем. Шоссе, десант, баржи. Ясно.

— Мишину не легче от этого.

— Нет. Не легче. — Дроздов доел яблоко, бросил огрызок. Помолчал. — Ему вообще ничего уже.

Они посидели. Молчание было хорошим — не тяжёлым, не натянутым, просто двое людей рядом, которым не нужно заполнять пустоту словами.

Потом Сорокин достал из кармана блокнот. Тот самый, с начатым ещё на барже письмом. «Мам, у меня всё нормально». Строчка, написанная десять дней назад, ещё до войны — его личной войны. Тогда он не знал, что писать дальше. Теперь — знал, но написать мог не всё.

Карандаш затупился, буквы кривые, строчки ползут вниз, как им и положено на колене, без стола.

'Нас отправили на учения, далеко, на Балтику. Кормят хорошо. Ребята нормальные. Сержант у нас строгий, но справедливый. Есть тут один парень, Козлов, москвич, смешной, на корабле укачало, все смеялись. Но он оказался крепкий, не подвёл, когда надо было.

Мам, я не могу писать, где мы и что делали. Нельзя. Но я живой и здоровый, только щёку поцарапал, уже зажило. Не переживай. Скоро, наверное, домой.

Сапоги хорошие, крепкие. Не промокают. Помнишь, ты боялась, что казённые развалятся? Не развалились.

Целую. Лёшка'.

Перечитал. Подумал, не дописать ли про Мишина. Не дописал. Зачем матери знать про Мишина. Зачем ей знать, что сын стрелял в людей, и что в него стреляли, и что рядом умирали ребята его возраста, и что ночью на плацдарме он лежал за камнем и думал не о родине и не о долге, а о том, что хочет домой, просто домой, к ней, к печке, к молоку в глиняной кружке.

Сложил листок вчетверо, убрал в карман гимнастёрки, к документам и красноармейской книжке. Отправит, когда найдётся почта.

Козлов подошёл, сел рядом молча. Дроздов встал, кивнул и ушёл — дела, у сержантов всегда дела. Они сидели минут десять, оба жевали кислые яблоки, и тишина между ними была такой же, как с Дроздовым, — нормальной.

— Знаешь, — сказал Козлов, — а я не помню.

— Чего?

— Как стрелял. Помню, что лёг за пулемёт. Помню, что нажал. А дальше — как обрезало. Утром посмотрел: лента кончилась, вторую заправили — тоже кончилась. Пятьсот патронов. Пятьсот раз я нажимал на эту штуку. И не помню ни одного раза.

Сорокин кивнул. Он тоже не помнил. Ночь на плацдарме — смазанная, рваная, как плохой сон, в котором нельзя разобрать, спишь ты или нет. Выстрелы, крики, вспышки. Лицо в грязи. Камень, от которого пахнет мокрым железом. Потом утро. Потом тишина.

Может, так и надо. Может, память сама знает, что убрать, — как цензор в письме вырезает лишнее. Чтобы человек мог жить дальше, не таская за собой каждую секунду той ночи.

— Домой хочу, — сказал Козлов.

— Все хотят.

Яблоня шуршала листьями. Финское небо — чужое, серо-голубое, высокое — висело над головой, и облака шли с запада, медленные и равнодушные, как идут облака над любой землёй, где только что кончилась война и где через минуту кто-нибудь снова сорвёт яблоко. Далеко за морем — Кронштадт, за ним — Ленинград, за ним — Россия, мать, вологодские поля, и письмо в кармане, и жизнь — обычная, невоенная, ждущая.

Скоро.

Загрузка...