Кухня Балду-хауса. Я наедине с Соломоном Тьяком. Медлю у открытой двери, наблюдаю. Самые надежные инструменты судебного психолога — собственные глаза и уши. Но как же трудно наблюдать в случайной, чужой домашней обстановке жилого дома вроде Балду.
Я редко скучаю по прежней работе, но некоторых аспектов мне не хватает. Например, возможности выбрать, в какой обстановке проводить беседу. Перед беседой с маленькими детьми вроде Соломона я непременно сначала выясняла, будет ли — кроме, понятно, самого кабинета — комната для ожидания. Лучше всего — игровая. Мне нужно было место, где я для начала могла бы понаблюдать за ребенком, за тем, как с ним взаимодействуют родители, как ребенок себя ведет в одиночестве, как он обращается с игрушками. Такие минуты о многом могут рассказать.
Все, что я могу сейчас, — подсматривать через приоткрытую дверь, точно вуайерист. Подсматривать за Соломоном.
Мальчик сидит у кухонного островка на стуле из дерева и черного металла, болтает ногами и мусолит кусок темного пирога. Или, может, это пряник. Рядом с тарелкой стакан молока. Соломон весь ушел в чтение — похоже, комиксы. Манга.
В своей щегольской, но неряшливо сидящей на нем школьной форме — белая рубашка, серый джемпер, серые фланелевые шорты, синие носки, начищенные ботинки (наверное, какая-то небольшая частная школа, начальные классы) — он выглядит кротким как агнец. Идеальный образец веснушчатого семилетнего мальчика, сама невинность. Такие не швыряют детские ботиночки в море, чтобы магическим образом воскресить умершую мать. Совсем не этого мальчика я вытащила из воды.
Соломон явно не замечает, что я стою у двери. Он шумно прихлебывает молоко, жадно вгрызается в пирог, переворачивает страницу, взгляд цепко скользит по картинкам. Рядом с тарелкой несколько игрушек. Незаконченный лего-тираннозавр и какое-то пластмассовое оружие. Наверное, лазерный пистолет из книжек про межгалактические войны.
Я смотрю, как он ест, прослеживаю движения. Потому что время от времени невинность вдруг уступает беспокойной дерганости. Соломон Тьяк то и дело меняется, как тогда в прихожей: вдруг начинает озираться, глаза расширены, словно он видит или слышит что-то — то возле холодильника, то над окном. Может, там притаилось что-то страшное, потому что на лице отражается испуг, но иногда он будто просто удивлен или в недоумении.
Но там же на самом деле нет ничего необычного. На кухне тишина да покой.
Что же он видит?
Перед визитом я порылась в своих книгах, убедилась, что ничего не забыла. Детское горе в таком нежном возрасте зачастую переживается очень тяжело, особенно если оно спровоцировано внезапной и страшной смертью, как в случае Натали Тьяк, и иногда вполне возможны галлюцинации. Обычно слуховые, они более распространенные. Может, это оно и есть? Может быть, именно такой случай я и наблюдаю?
Я знаю, что с детским горем — и психическими осложнениями, спровоцированными им, — желательно взаимодействовать напрямую. Лучше всего сказать ребенку правду, дать ему полностью прожить этот опыт: пойти на похороны, осознать, что происходит. Не надо кормить его эвфемизмами и уклончивыми ответами. Не надо говорить, что мама или папа “ушли” или “уснули”, ребенка это собьет с толку. Ребенку надо прямо сказать, что мама или папа умерли, как бы жестоко это ни звучало.
Интересно, насколько Малколм откровенен с Соломоном. Кажется, не очень — особенно если он чувствует себя виновным.
— Привет, Каренза!
Соломон Тьяк неожиданно оборачивается. Я так погрузилась в собственные мысли, что не заметила, как Соломон доел пирог.
— Можешь сказать мне кое-что? — громко вопрошает он.
Голос живой, обычный. Соломон морщит веснушчатый нос, и я непринужденно захожу на кухню.
— Конечно. Что ты хочешь знать?
— Вот в этом комиксе, мне его Грейс дала почитать, написано, что на дне моря живет осьминог, у него десять рук, и он пожирает детей, которые приходят на берег. Жутковато, да? Ты не знаешь, по-настоящему такое бывает? Живут в море, ну, осьминоги… с ногами вроде таких? Которые пожирают детей вроде меня, Грейс или моих друзей?
Я с облегчением подхожу к нему — Соломон снова ведет себя нормально, совсем по-детски. Подтаскиваю высокий кухонный стул и сажусь напротив.
— Нет, таких чудовищ не существует. Это просто комикс, Соломон. Выдумка.
Он смеется, показывает красивые белые зубы.
— Да, я так и думал, но море глубокое-глубокое, как рудник, а это просто комикс. Да. Я же все равно его прочитал, до самого конца. Летом мама водит нас к Зону на пикники, вряд ли бы она нас туда водила, если бы там на самом деле водились такие чудища. Осьминоги, которые на самом деле едят людей.
Он замолкает. В глазах вспыхивает печаль. Мамы здесь больше нет, водит, настоящее время, — мучительная ошибка. Глаза Соломона затуманиваются.
— Мама не стала бы так делать, правда? Даже теперь? Каренза?
Я улыбаюсь ему с непроницаемым лицом. Я немногословна, но пытаюсь подбодрить мальчика. Спрашиваю:
— Соломон, может, поговорим? Поболтаем о том о сем?
Он хмурится, вытирает с губ серебристый молочный след.
— Ну-у, ладно. А о чем?
Я делаю вдох.
— Ты… ты же знаешь, Соломон, что мама умерла, правда?
Я не хочу задавать этот вопрос, но он необходим. Ответ Соломона откроет дверь, в которую мне надо войти. В глазах мальчика плещется неизбывная печаль.
Он решительно выставляет подбородок:
— Знаю. Папа мне сказал, что она умерла.
— Да, понимаю. А… ты был на похоронах?
Соломон кивает, но потом мотает головой, борется с чувствами, снова кивает.
— Да.
— И как там было? На похоронах?
Он с тоской смотрит на меня, на лице написан вопрос: зачем ты бередишь эту боль? Ненавижу эту часть своей работы. Чувствую себя хирургом, который кромсает нежную плоть.
Солли что-то бормочет, я не слышу слов. Прошу его повторить, и он говорит:
— Ее положили в землю. Слева.
— Что-что?
— Церковь, земля, ее туда положили, вниз. Слева.
Тут я соображаю, что он имеет в виду Сент-Леван, старинную церковь на побережье[52]. Это неда-леко.
— Что ты почувствовал, когда увидел?
Соломон ерзает, берет бластер, грустно целится в стену.
— Это сто лет назад было. И я смотрел… как бы… как ее кладут в землю, и думал, что она вернется летом, я думал, она вернется как цветок, потому что мама любит цветы, и розы, и всякую зелень, любит возиться в саду, а розы вырастают, если сунуть семечко в землю. Но я так больше не думаю. Иногда мне кажется, что мама умерла из-за меня.
Он палит из бластера, тихонько изображает выстрелы.
— Почему ты так решил, Соломон? В чем ты виноват?
— Я не почистил зубы.
— Как это?
— Мама всегда говорит, я должен всегда чистить зубы, а я в тот вечер не почистил, даже щетку не намочил, а на следующий день папа сказал, что она умерла, значит, это я виноват. Не почистил зубы, и ее столкнули со скалы.
— И ты продолжаешь так думать? Продолжаешь думать, что она умерла, потому что ты не почистил зубы?
— Нет.
— А что ты теперь думаешь?
— Не знаю. Она живая или не живая. Не знаю.
Он целится в меня из бластера. Бах-бах-бах. Пиу-пиу. Фаллический объект, орудие мести. Соломон тихо изображает выстрелы, убивая меня.
— Соломон, а почему ты сказал, что маму убила твоя сестра?
— Я не говорил.
— А мне кажется, говорил, мне другие передали.
Непроницаемо-упрямое лицо меняется, становится печальным, но злым.
— Я наврал. Я знаю, что это плохо. Я хотел сделать ей гадость. Она вредина.
— И как она вредничает?
— Говорит, что я вру, вру, всегда вру, вру про птиц, про звуки, про маму и про людей в подвале.
— А в подвале есть люди?
— Не всегда, иногда, да, иногда. Иногда там какая-то зверюга. Это Непонятная, большая, поднимается ко мне в комнату из подвала. Но когда я хочу ее увидеть, Непонятная уходит, а потом возвращается, а теперь ее снова заперли, папа запер и повесил ключ, ключ повесил, повесил вон там, а вы знаете, что много веков назад мы были береговыми разбойниками? Дядя Майлз мне рассказывал, что мы разбивали головы людям. Обрушивали камни им на головы, ха-ха. Хрясь.
Соломон широко улыбается. С наслаждением вы-говаривает “хрясь”. Ха-ха. Пиу-пиу, тебе конец.
ХРЯСЬ.
Это меня никуда не приведет. Чтобы сменить тему, я вырываю из блокнота чистый лист и протягиваю его Соломону вместе с ручкой:
— Напиши, пожалуйста, свои имя и адрес. А может, нарисуешь что-нибудь?
Он, кажется, готов делать что угодно, лишь бы не говорить больше о покойной матери, и я его понимаю.
Солли с готовностью берет лист и выполняет мою просьбу, а я наблюдаю за ним, как за Грейс, — смотрю, как он пишет и рисует. И снова не замечаю в моторике ничего подозрительного. Соломон вычерчивает буквы довольно хорошо для своего возраста, хотя, в отличие от Грейс, ничего экстравагантного не пишет. Просто “Соломон Тьяк, Балду-хаус”.
— А рисунок?
— А что мне нарисовать?
— Что хочешь. Может быть, Балду. Да, нарисуй Балду-хаус.
Соломон рисует, высунув кончик языка. Это называется рефлекс Бабкина — примитивный рефлекс, связанный с задачами, которые требуют умственной концентрации, физической координации там, где задействована мелкая моторика. Рефлекс этот может быть остаточным явлением — память о тех временах человеческой эволюции, когда мы перешли от устной речи к речи письменной. Предполагается, что язык как бы готовится произнести слова, которые предстоит написать.
Этот рефлекс исчезает по мере взросления, но Соломону всего семь лет, и это для него нормально. Порой он ведет себя и говорит как совсем маленький, но он травмирован смертью матери. А психика ребенка, пребывающего в состоянии горя, иногда регрессирует до более младшего возраста. Словно для того, чтобы вернуть прежний мир, тот, что был до несчастья.
Однако иногда рефлекс Бабкина сопровождает расстройство памяти и серьезные проблемы в эмоциональной сфере. Я не могу его игнорировать.
— Всё!
Соломон гордо предъявляет мне листок. Рисунок — примитивное изображение дома, массивный квадрат без деталей, словно Соломону все равно. Гораздо детальнее изображены большие птицы, которые зависли над домом и сидят на дереве. Я настолько погрузилась в размышления о его психической интеграции, что не заметила, как он рисовал этих птиц.
Выглядят птицы угрожающе. Рядом с домом стоит женщина из палочек, и птицы величиной с эту женщину.
— Соломон, ты часто видишь птиц? В доме и на улице? Поэтому ты и нарисовал их?
— Вам нравится мой рисунок? — Соломон хмурится.
— Да. Но почему ты нарисовал столько птиц?
Соломон снова хмурится, он и не думает отвечать на мой вопрос. Хватает бластер, целится в динозавра, пиу-пиу.
— Солли, расскажи мне про птиц. Они как те люди в подвале? Расскажи про “Непонятную”. Что она такое?
Пиу.
Наконец Соломон оборачивается и пожимает плечами. Может, ему скучно, а может, он не хочет отвечать. Ему семь, и он переживает трудный период, а я нажимаю на такие чувствительные точки.
— Пожалуйста, расскажи мне про птиц. Ты столько о них говоришь, ты нарисовал их, но я не понимаю, откуда они. Их же никто больше не видит.
— Я вижу. Вижу, вижу. Везде, но когда я хочу их нарассказать, вы как она. Как Грейс.
— В смысле?
— Не верите мне, и что толку? Толку штото-о-олку?
— Ладно, Солли, ладно, мы почти закончили. Еще один…
— Нет. Нет. Нет нет нет. Разговоры про маму она умерла папа мне сказал. Умерла!
— Хорошо, мы закончили. Извини…
— Умерла!
— Солли…
— Она мертвая мертвая она умерла ее закопали и кто-то разбил ее, ей раскололи голову, разбили на берегу, мы убили ее и ограбили, они убили ее и ограбили, мы так делали дядя сказал мне, так делает папа, мы все здесь так делаем, мы все разбиваем женщине голову разбивалками, и голова раскалывается хрясь везде кровь мозги так страшно.
Его трясет. Я зашла слишком далеко.
— Хрясь хрясь, голова в лепешку. Папа, мама, хрясь!
Соломон разражается рыданиями. Я встаю, хочу утешить его. Я переступила черту. С маленькими детьми вроде Соломона всегда рискуешь. Отодвигаю стул, лучше всего сейчас — уйти, — но я не ухожу.
Внезапно Соломон перестает плакать. Он замирает — лицо бледное, взгляд устремлен куда-то мне за спину. И кивает. Как будто взаимодействует с тем, что там видит. Видение, кажется, пугает его и при этом контролирует.
Он разговаривает с чем-то, что находится прямо у меня за спиной. За моим левым плечом. Мальчик дрожит от страха, руки и колени подрагивают. И это нечто — точно не птица, тень, и не слуховая галлюцинация. Это нечто явилось из тьмы, и Соломон его видит.
— Да. Да, буду. Я… я… прости, — покорно, с тоской говорит он, перепуганный, дрожащий.
Мне не по себе. Это даже хуже, чем истерика.
— Соломон, с кем ты говоришь? Кого ты видишь?
Соломон никак не отзывается, он отвечает, но призраку за моей спиной:
— Да. Прости. Я… я найду это зеркало. Прости, что я так поступил. Прости, мама.
Тут он приходит в себя — фантазия, бред или что там еще отступают — и смотрит на меня так, словно понятия не имеет, кто я такая, как будто привидение — это я, а потом выбегает из кухни. Оставляет меня наедине с бластером, лего-динозавром и моим страхом.