Глава 1

ЛАЙЛ ГРОСКИ


— Конечно, конечно… мы понимаем, да, мы понимаем…

Два воркующих голоса — мужской и женский. Предупредительность в каждой фразе. Два взгляда — ласковые-понимающие-сопереживающие-приглашающие говорить.

Я и говорю. Только в ответ не смотрю. Мне важнее шмыгать глазами по стенам.

— … крайне, крайне щекотливая ситуация, и если мои деловые партнёры узнают об этом… поймите же, в узких кругах, где я вращаюсь, репутация неимоверно, неимоверно важна, а здесь… такой шанс, и вот так… с этой помолвкой, хотя что это я — конечно, важнее всего для меня вернуть моего мальчика…

Мальчик застыл в кресле с отстранённым видом, с потухшим взглядом. Выглядит отключившимся — и удачно бледным. Отчасти из-за пары зелий Аманды («Обычно я лечу, драгоценный мой, но если нужно выглядеть больным…»). Отчасти потому, что Янист Олкест так и не изменил свой вид после возвращения из Алчнодола, куда он отвозил маленькую Сирену. Само-то собой, его можно понять — все мы тогда были малость не в себе. Я ещё и сейчас по ночам покрикиваю: в кошмарах приходит занудный голосок Тербенно. Шесть часов в обществе Крысолова, сбивая его со следа и вдалбливая нашу версию — а хотел бы я знать, кто после такого не заорет.

Спасибо ещё, Тербенно не добрался до допроса Мел, хотя очень хотел. Вот только аристократку первого уровня не так-то легко вызвать на допрос, пусть даже она и не вступила в права. Нэйша, например, Крысолов допрашивал. Судя по цвету молодого шпината на лице законника — неудачно. Я всё ждал, что заявится поговорить и с Янистом — парень мог сорваться, в конце-то концов — но тут в газетах проскочила весть о том, что Вейгордский Душитель нанёс новый удар. Так что Тербенно занялся тем, чтобы не прохлопать своё недавнее повышение.

И какого вира об этом думается в уютной приёмной: мягкие кресла и округлый стол из яблони, потрескивает камин, и по стенам — картины, и книги, и игрушки. И хозяева — такие же славные: он — с объёмистым брюшком, с лысинкой, прищуром доброго доктора, из кармана старомодного сюртука свисает золотая цепочка от часов. Она — маленькая, хрупкая, как фарфоровая статуэтка, душечка-хлопотунья, пичужка-попрыгушка, волосы подобраны под наколку, словно у горничной или у няни. Кружевной фартук на тёмное платье — разве что по фартуку идёт вышивка, безмятежные пчёлки. Время от времени обращаю к пчёлкам тревожный, торопливый шепоток.

— … в нашем положении… эта помолвка, не представляете себе, сколько сил… Такой хороший род, и девушка славная. А потом явилась та нойя. И будто околдовала моего бедного мальчика. Мы просто перестали его узнавать…

Поглаживаю Яниста по тёмно-каштановым (стараниями Аманды) кудрям. Сыночка пялится не пойми куда, пока я поведываю о его предположительных безумствах. Во имя одной прекрасной нойя (мечтательность из голоса долой!). Ага-ага, дорогие подарки, материнские драгоценности, безумные поступки (скажем, пара дуэлей, хотя такой же тихий был мальчик!).

— Вообразите, кажется, он даже собирался бежать с этой… ох, я не буду, иначе он может стать буйным. И есть даже подозрения, что они… мне не хотелось бы при вашей супруге… но, может быть, они… — драматический шёпот с прогибом в пояснице. — Занимались развратом!

Было бы неплохо, эх. Но мне в последнее время даже поцелуев перепадает маловато. Вир побери, что ж так тянет на грустные мысли? Не иначе как шкурка работает — превосходнейшая, скопидомская шкурка благопристойного раккантца, третий уровень знати, небольшое состояние, потому принуждён вести дела по снабжению приютов и храмов. Так хлопотно, знаете ли. Можно и нервы расстроить. Особенно если сынок с жёнушкой их мотают почём зря.

— Моя жена весьма чувствительная особа, и поведение единственного сына… тяжкий удар… лекари, целители, зелья… А когда Дальберт заявил, что разрывает помолвку…

Руки, — это обязательно. Пальцы должны дрожать, бродить, хвататься за всё подряд. Творить непотребное, словом.

— Такой скандал, уважаемое семейство… прошу извинить, если говорю сбивчиво, однако в последний месяц я почти не сплю, приходится принимать зелья, но и они не всегда… Так о чём это мы? Скандал, ужасный скандал. Вы же знаете, нравы Ракканта, а круги, в которых вращаюсь я, и моя репутация… боюсь, её уже не восстановить. Однако дело даже не в этом. Как раз месяц назад всё стало совсем плохо: эта нойя сбежала с её… — тут обрисовать только губами: «любовником». — И Дальберт повел себя… простите, я не стану описывать, тем более в его присутствии. Это было душераздирающее зрелище. И так публично, так… скандально. И с тех пор мальчик стал будто бы увядать. Он не говорит, глядит в одну точку, отказывается от еды. Мы думали было — помогут путешествия…

Шмыг-шмыг глазами. Милый игрушечный мишка. Участливая физиономия господина Мортиана Тройоло. Картина на стене — дети кружатся в хороводе. Развесёлая поделка из ракушек — яркий дракончик. «Сказки Кайетты» в зелёной обложке — у меня в детстве такая книга была. Нужно чаще запинаться. И прятать глаза, и пальцы выламывать — пока сыплю именами лекарей, названиями зелий и лечебных техник шарлатанов (на изучение которых я угрохал весь вчерашний вечер — а мог бы, между прочим, пойти к Аманде на чаёк). Подробности придумываются без всякого напряжения: жена увлекается мистицизмом, считает, что мальчика прокляли, опасаюсь за его здоровье, да и за жену тоже, и за репутацию, и за деньги, и вообще за всё опасаюсь, вы вообще слышали, что в Ракканте творится⁈

— В последнее время особенно тревожно… Не знаю, доходили ли до вас слухи, но весь этот хаос в Зеермахе, на День Травницы? Рассказывают дикие вещи! Будто бы целая банда пиратов вместе с варгами крови хотела захватить город. С неприличным названием! То есть, банда, конечно… И вы же понимаете, Телдей точно такой же городок, как и Зеермах, и я не могу отделаться от мысли, что в следующий момент… в каждый момент…

— Разумеется… разумеется, мы понимаем ваши опасения, господин Корнелиш…

Голоса обволакивают. Уверяют: в такие неспокойные времена многие тревожатся. Сочувствуют трагедии моего сына. И уверяют, что рекомендация, по которой мы сюда явились, не лгала. Здесь за нас возьмутся специалисты, мы сможем отдохнуть и исцелиться… избавиться от тревог, скорбей…

Голоса обвиваются друг вокруг друга.

Душат лаской.

Ещё супруги Тройоло обмениваются кивками друг с другом. Это очень поддерживающие кивки. Не будь перед ними житель Ракканта — уверен, они бы и за руки держались, в знак своего единства. Но говорит из этой семейной парочки в основном муж — глава заведения. Просит подписать документы, где значится кругленькая сумма за лечение двоих (курс на одну девятницу). А также запрет на разглашение лечебных методов заведения, имён пациентов и прочих подробностей (с ещё более кругленьким штрафом).

— Вот здесь… и здесь… И вот здесь… Не то чтобы мы так уж опасались слухов: наши методы проверены, а репутация весьма солидна. И ведь мы же не какой-то приют умалишённых, чтобы стыдиться поездки сюда — напротив, в последнее время запись ведётся наперёд, и нам приходится расширять клиентуру. Однако не все наши гости желают, чтобы кто-нибудь узнал об их душевном неравновесии, и потому мы пытаемся предоставить им чувство полной безопасности…

Надо полагать, целая куча охраны, сигналок по периметру и защитный купол над заведением входит в это понятие.

Док журчит умиротворяюще, усыпляюще. Потом обращает полный безбрежной любви взор на супругу. При этом подбородок ему приходится поднять совсем немного.

— Препоручаю вас своей очаровательной жене — она покажет вам комнаты и познакомит со здешними порядками.

Милые ямочки на округлом, румяном личике Аполлы Тройоло. Такие милые, что хочется сгрести меньшого в охапку. Помчать прыжками по коридорам, вырваться на волю.

— А теперь мы пойдём и осмотримся! — и хлоп-хлоп-хлоп в ладошки, и голос-колокольчик звенит счастьем и энергией. — Мальчик пойдёт сам? Нет-нет, если ему неудобно — мы сейчас раздобудем коляску, укутаем пледиком… Вы не бойтесь, он не один у нас такой.

Через пять минут мы оба тащимся за несравненной Полли («Называйте меня так, все так зовут!»). Фальшивый сыночка шаркает, горбится и смотрит под ноги с видом полного безразличия — Хандра во плоти. Так что мне даже слишком легко отыгрывать Тревожность: семеню вприскочку, кручу головой, по временам открываю рот для вопросов. И тут же закрываю, потому что перебить Полли Тройоло чуть сложнее, чем прервать трапезу гарпий-бескрылок.

— Да, доктор настаивает, чтобы приёмный кабинет был в отдельном здании. Административное здание, понимаете? Чтобы малыши не тревожились лишний раз. Доктор считает — лишние люди могут взволновать, да и вообще, лишние встречи, вести извне. Поэтому никаких посетителей, нет-нет-нет, с этим строго. Сквозники тоже нельзя, у нас даже водная почта для пациентов не работает. Всё для хорошего отдыха, правда? Но кое-какие процедуры доктор тут проводит — для тех, у кого начинаются проблемы с контролем магии. Но мы же будем надеяться, что вам такие процедуры не понадобятся, правда, будем?

Даже и не знаю, у меня как-то уже Печать покалывает. И холодок крадётся вдоль хребта — от высокого радостного голоса, умильных интонаций, ухоженного солнечного садика с кучей плодовых деревьев…

— А вот основное здание, оно очень старое. Красивое, правда? Годы не могу налюбоваться. Я ведь тут воспитывалась, тут был приют леди Иовейны Айт, «Солнечный дом», так он и назывался. У леди не было детей, и ей так хотелось принести побольше счастья маленьким сироткам! Оттого она и основала здесь приют, наняла учителей — мы все получили очень хорошее образование, могу вас заверить…

Здание недурное — строилось века три назад как загородное поместье. Вычурные портики, кружевная лепнина цветов вокруг колонн — и плетистые розы ползут вверх по белым стенам, подбираясь ко второму этажу. Высокая крыша с залихватски загнутыми краями, украшена несколькими статуями, будто шляпа — перьями.

В холле нас первым делом встречает крупный портрет восторженной старушки в мехах — той самой леди Иовейны Айт: «Она так хотела видеть нас всех счастливыми!» Полли оказалась счастливее прочих: сперва стала компаньонкой, а после и унаследовала дело своей воспитательницы.

— Конечно, тогда дела шли уже очень плохо, и мы едва могли платить учителям, но я не теряла надежды. И вот я встретила Мортиана и он предложил свой проект лечебницы. Гениальный метод «детской грёзы» — вы с ним скоро познакомитесь, даже нет, всё своими глазами увидите, прямо сейчас!

Пока мы болтаем, вокруг одна за другой мелькают комнаты первого этажа. Анфиладные, в основном — пустые («Все сейчас гуляют в саду, но к вечеру — обязательно прибегут!»). Сплошь мягкие диваны и пуфики развесёлых тонов. В одной комнате куча холстов и разбросана разрисованная бумага. Во второй вовсе нет мебели, зато есть мягчайший ковёр. На нем кем-то разбросаны солдатики.

— Опять не убирают, озорники, — нежно улыбается Полли и делает знак такой же пожилой, в безупречном фартушке с пчёлками, но зато с голубоватыми манжетами. — Надо прибраться, а то некрасиво. О! Вот мы пришли, тут вам придётся оставить все вещи — можно выбрать только что-то одно. Лучше что-то приятное. Вам нужно подумать? Нет?

Насчёт одной вещи нас предупреждали. Господин Корнелиш оставляет себе небольшой настольный барельеф — изображение Девятерых и Аканты-Матери («Я привёз это из Града Жрецов»). Меланхоличный сыночка останавливает выбор на томике поэзии. Остальные вещи приходится сдать — даже зубные щётки.

— А одежду сдадим вот прямо сейчас, в соседней комнате, да? — и точно, там поджидает третья пожилая-добродушная матрона в пчёлках, которая сходу осчастливливает нас двумя комплектами. Пара мягких рубашек серо-голубого цвета, шейные платки с развесёлыми пташками на них, бархатные курточки цвета вылинявшей мяты и такого же — штанишки до колен. Плюс по три пары кремовых чулок и мягкие кожаные туфли каждому — костюм мальчика из хорошей семьи.

— Без одежды полного погружения не получится, понимаете? — внушала Полли, пока мы с сыночкой переодевались за ширмами. — Или возвращения — называйте как хотите. Это довольно модный метод, кто-то называет его «детская грёза», кто-то — «материнские объятия», мне вот очень нравится «солнечные сны»…

— Вы… погружаете пациентов в детство? — не вытерпел из-за своей ширмы Янист. Я за своей почувствовал восторженный взгляд Полли Тройоло: лечение не началось, а пациент оживился!

— Совершенно верно, позволяем вернуться в самую счастливую пору жизни, пережить безмятежное время: игры, сон, прогулки на свежем воздухе…

Зажмурился, застряв рукой в рукаве куртки. Основательно припомнил папашку, щипки братьев, деревню, кузена Эрли… Голос Полли по ту сторону ширмы щебетал что-то о малышах, возможностях отрешиться, стряхнуть груз проблем и невзгод. И о диете, кажись. Боженьки, надеюсь, там не сплошь манные кашки и яйца всмятку. У меня и без того нехорошо слабнут колени.

На обратном пути осмотрели библиотеку (сплошь со сказками и всяким познавательным) и несколько «игровых комнат». Полли разливалась о правилах поведения в здешнем обществе. Говорить о политике-экономике-делах не приветствовалось, обсуждать диагнозы или лечение — тоже. Можно было представляться только по имени или вовсе выдуманным именем — в таком случае его нужно было заранее сообщать милейшей Полли. Поощрялись рассказы о путешествиях, обсуждения сказок, смешные истории без скабрезностей. В длинные беседы с другими пациентами было рекомендовано не вступать.

— Лучше пригласите их поиграть в пятнашки, ну или например в «пряточки за пяточки» — у нас много мест для пряток!

Интересно бы знать, что у них тут так спряталось, что и Шеннет отыскать не может.

— Я понимаю, сначала всё кажется смешным, нелепым, бывает трудно привыкнуть — ведь мы-то уже взрослые, и ответственность, и проблемы, и тяжкие мысли! Но это место создано для исцеления, и через два-три дня вы непременно привыкнете, а может, и захотите потом повторить, у нас многие возвращаются… Ох, постойте, погодите, вы ещё увидите ваши славные комнатки!

Две смежные спаленки да дверь в общую уборную. Отделаны всё в том же уменьшительно-ласкательном стиле: мягкие кроватки, с пушистыми одеяльцами и кружевами на подушечках, креслица-светильнички-столички с настольными играми. На закуску — тапочки с лиловыми помпонами (к слову, устрашающей величины и пушистости). И байховые халаты с птичками: сунь руку — утонешь.

Милейшая Полли предложила не стесняться и обустраиваться, посулила скорый обед и знакомство со всеми-всеми. И унеслась к остальным скорбным главою. Я тут же последовал совету и выложил на стол эрдейский барельеф с изображением Девятерых. Поковырял рамку и вытащил артефакт против прослушки. Пристроил поверх согревающего артефакта (не обжёгся). Мало ли как у них тут с любопытным персоналом — а сыночка у меня предположительно в глубокой хандре, не ходить же ему и в самом деле немым.

— Можешь не сдерживаться, — разрешил я, когда амулет начал потихоньку светиться жёлтым. — Вир побери, правду говорят: в психушках кто первый халат надел, тот и доктор. Безмятежность детства, как им только в голову взбрело. Хотя не знаю, если глянуть на публику, которая тут лечится… может, у них там и было что-то безмятежное.

Янист обустраивал на своём столе томик поэзии. Отлично подходит, чтобы протащить сквозник.

— Надеюсь, у тебя там не амфибрахии Виллема Риона. Или как её там, элебосской поэтессы, любительницы сирен.

Угрюмая мина парня говорила, что попал я в точку, но обсуждать он покамест ничего не намерен. Ладно, он и до того-то был в режиме «молчать-не спать-скорбеть», но теперь-то мы заехали на лечение от скорбей душевных.

— К слову, ты не провожал Гриз, когда они с Мел сплавали выпускать сирен.

Такое многозначительное молчание я обычно слышал только от другого напарничка. Правда, в его случае оно было глумливым.

— Слушай, если у вас чего не ладится и нужно посоветоваться или хоть просто поболтать…

Младший крепился ещё минут пять, сидя на кровати и глядя куда-то в нежные бирюзовые занавесочки.

— Однажды ты… говорил со мной на Перекрёстки.

Мог же просто промолчать и не предлагать задушевных бесед. С ознобом вспомнилось: бьётся маленький кораблик в чёрной воде, и кто-то рыжеволосый стоит за плечом, и я говорю, как говорил бы с кузеном Эрли — о Рифах и бегстве с них, и о накопленной дряни внутри, и о том, что слишком часто выбираю себя…

Не из тех разговоров, которые хочется вспоминать.

— Ты… говорил со мной об ошибках. О том, как чувствуешь себя, когда живёшь с ними. Когда ты понимаешь, что поступил…

«Из-за тебя, крыс-с-са…»

Я вздохнул и уселся на собственную кровать — теперь парня было не видно, зато негромкий мерный голос был слышен по-прежнему.

— Я просто… как ты справляешься с этим? Когда понимаешь, что… нельзя исправить, и это теперь… оно просто…

С тобой. Ну-ну.

Шуточка про уровень пива в организме зацепилась внутри за картинку корабля с горящими парусами. Запнулась о шёпот из соседней комнаты.

— Я не хочу, чтобы ты думал, что я… мне просто узнать, хотя бы примерно… Ты просто потом… вспоминаешь об этом реже? Оно просто тускнеет, и потом ты…

— Иногда. Тускнеет, отступает. Забывается за делами.

Только вот это складируется внутри, одна дрянь на другую, пластами. И потом временами баламутится, всплывает из глубины. Подступает к горлу мерзкой дрянью — чтобы потом спрятаться в тебе вновь.

— Понимаешь, я читал, что со временем всё иначе, но… когда ты должен двигаться дальше… тебе нужно, потому что в опасности может оказаться та… те, кто тебе очень дорог, и отступить не имеешь права, и нужно как-то переступить и не вспоминать сейчас, иначе ты не сможешь делать то, что на тебя возложено и можешь подвести остальных, а вместо этого не можешь перестать думать о том, что исправить уже нельзя…

Боженьки, да не было это ошибкой, — хотел я крикнуть за стенку. В истории с Гюйтами ты и не участвовал, мы тебя на выход попросили. Не знаю, что тебе сказала про этот вызов Гриз (мне она не сказала ничего, а Нэйша запихала в штрафные по самые уши), только если это ошибка, то всяко уж не твоя.

А вокруг меня и без того достаточно теней — разберусь ещё с двумя.

Только вот это же ему судить — что чувствовать и думать, и если он уж выбрал выворачиваться наизнанку от ситуации, то «Брось, ты не виноват» — худшее, что можно сказать.

Но придётся что-то делать. Шёпот всё падает и падает, и в нём, горячечном, больном — отчаяние того, кто умом-то всё понимает, а вот с собой всё равно ничего поделать не может.

Потому надо составлять какой-никакой, а план.

— Я-то полагаю, всё зависит от натуры. Кому-то удаётся забыть и переступить. Волевым усилием или так, просто со временем. Кому-то и через годы аукается. С кем-то остаётся всегда, с кем-то — нет. Возьмём нашего коллекционера бабочек — по нему не скажешь, что он каждую ноченьку мочит подушку слезами, вспоминая непоправимое, а? Можно бы даже позавидовать — ты как полагаешь?

За стеной установилось хмурое молчание, которое обозначало, что завидовать Нэйшу там не хотят.

— И я тут припоминаю тот наш разговор на Перекрёстки. Помнится, ты тоже говорил кое-что. О том, чтобы выбрать своё. Не терять времени. Что за дурными днями приходят новые.

Вздох из-за тонкой стенки прозвучал задумчиво.

— И в конце-то концов, мы с тобой в чертовски подходящем месте для размышлений над всяким таким и избавления от лишнего. Как там говорила милейшая Полли? Внутреннее очищение? Вот и просветишься малость — а до кучи нам надо бы выяснить, что за процедуры проводит уважаемый доктор, посмотреть охрану, глянуть, как там с доступом в административное здание… Вдруг удастся в документы заглянуть. Понятное дело, задружиться с персоналом и пациентами. Нянечек беру на себя, с пациентами придётся тебе налаживать связи. Главное — не выспрашивай о том, почему они здесь, разве что сами расскажут. Корчи из себя новичка, пусть пообъясняют, что да как. Можешь выяснить, кто и сколько раз тут… но в целом источай молчаливое сочувствие и будь малость потерянным, лады? Да, и поглядывай — если вдруг кто не в себе.

— Говоришь так, будто ты уже бывал в таких местах.

— Ну, если говорить уж начистоту, — заговорил я, оглядывая уютненькую комнату с мягким светом, — я и правда как-то побывал в таком месте. Было дело. Ага.

— И… чем всё кончилось?

Ухмыльнулся. Потёр старый, едва различимый шрам на запястье.

— Если уж начистоту — я оттуда сбежал.


ЯНИСТ ОЛКЕСТ


Лайл, конечно, имеет в виду Рифы. Может быть, мне стоило бы смеяться. Потому что это место так вызывающе не похоже на Рифы.

Но сердце давит так, словно не хватает воздуха. Гляжу на светлые обои, безмятежные картины, нелепые и милые безделушки в коридорах — и чувствую себя увядающим растением без дождя. Душно, сухо, внутри будто бы ноет что-то. И ещё тревога, словно ты в худшей из клеток.

Может быть, это из-за того вопроса, который мне задал учитель на границе с Алчнодолом. И на который я так пока не могу ответить.

А может, возвращение в детство — и есть самая страшная тюрьма, которой следует бояться.

Короткие штанишки, сюсюкающие обращения, и приторные улыбки, и приглашение к церемонии обеда. Пастельная столовая — вся в оттенках томно-голубого и светло-розового, на каждой скатерти весёлая вышивка. И — «Непременно моем руки, не забываем!», и зайчики, птички, единороги в рамках; и столики по два, по три, по четыре человека, за столиками — другие пациенты, в точно таких же коротких штанишках, в бледных курточках, с безмятежным довольством на лицах. Разные возраста и разные статусы — из-за одежды сложно определить, но здесь явно есть знать, а вот тот, усатый, должно быть, крупный торговец, а ещё…

Размышления прерывает пинок в голень от Лайла Гроски. Верно, нужно напоказ отрешиться от всего. Сесть за столик на двоих в углу, под вышитым фениксом. И сразиться с бледно-зеленым протёртым супом, одолеть куриные котлетки на пару, выдержать сельдереевое пюре и варёную морковь. Без специй и почти без соли.

— Видимо, солить это мы должны своими слезами, — говорит Лайл, отведав первую ложку. — Ешь, милый сын. Познай скорби мира до конца.

Между столиками расхаживают нянечки-санитарки. Округлые, неуловимо схожие друг с другом, с пчёлками на фартушках. Взъерошивают сидящим волосы, остерегают: «Супчик горячий, подуй!», предупреждают: «Чего расшумелись не как хорошие мальчики?»

А все эти взрослые с усами, лысинами, морщинами… взрослые в коротких штанишках глотают безвкусные блюда. И хихикают, вертятся, болтают, стараются залепить соседу варёной морковкой в нос — словом, ведут себя как мальчишки, едва прошедшие Посвящение.

Улучив момент, показываю на них Лайлу, который с постным лицом атакует такой же постный суп.

— Вот уж не приведи так оголодать, — шепчет Лайл и делает раккантский жест «Благоприятной трапезы».

— В Ракканте считают, что пряная и солёная пища вредна детям, — механически напоминаю я. — Она возбуждает в них страсти.

Мой якобы отец должен бы быть привычен к таким блюдам с детства. Однако его унылая физиономия решительно не настроена выражать энтузиазм.

— Не скажу, что во мне возбуждает эта пища… Вполне возможно, такое жрёт мой знакомый коллекционер. Чтобы всегда быть готовым к убийству, кх-кх.

Упоминание о Нэйше окончательно уничтожает аппетит. Откладываю ложку, всё равно в моём диагнозе прописан отказ от еды. И тут же надо мной оказывается сюсюкающая нянечка (или всё же санитарка)?

— А почему мы не кушаем? Нет-нет-нет, надо как следует покушать, а то можно остаться без десертика, ай-яй! Ну попробуй же, капризуля, давай, как это вкусненько, это же такая ням-нямочка, вот посмотри, все же кушают, один ты не кушаешь! А чтобы это нам сделать, чтобы такой славный мальчик покушал? А если рассказать историю? Или покормить с ло-о-ожечки капризулю?

Она воркует утробно, умильно — добродушноликая, вся состоящая сплошь из округлостей, на переднике вышито «Сэнди». Я же недоуменно моргаю — пока моей голени не достаётся под столом ещё пинок.

Тогда замечаю, что «капризуля» в зале не один. Иных уговаривают, гладя по головке. Иным санитарка рассказывает историю, и ложка летает в воздухе: «А-а-а-а птичка летела-летела, видит домик с открытой двее-е-ерцей…» А одинокий старик в противоположном углу… сел и раскрыл рот. Единый! И нянечка с оханьем, с приговорками отгружает туда всё новые порции сельдереевого пюре. А старик с длинным, скуластым лицом, почмокивает от удовольствия, и морщится в улыбке, и жмурится… вот он видит, что я смотрю на него. Хитро подмигивает и проглатывает ещё ложку.

— Давай-давай покушаем, ну давай же! Ложечку за па-а-апу…

Передёргиваюсь, возвращаюсь в роль. Бросаю сквозь зубы: «Оставьте меня», хватаю ложку. Безвкусная сельдереевая масса не лезет в горло. Слишком напоминает стряпню Агаты из Ракканта, которая постоянно твердила: «Детям сласти не положены, от них только дурные нравы…»

Гостиная с постной едой пахнет детством, и я пытаюсь стряхнуть дрянные, липкие воспоминания. Пытаюсь думать о Гриз. Она всё чаще отлучается из питомника на поиски наставника варгов. В прошлом великого, а ныне — безумного Аэрвенна Ауолло.

Во время послеобеденного сна я думаю об этом. Очередная нянечка сидит на стуле между двумя комнатами — так, чтобы мы оба могли её слышать — и читает сказки о Премилосердной Целительнице, тягучие и слащавые, словно карамель. Целительница в сказках неизменно исцеляет больных детей, является в нужные моменты, соединяет семьи, просветляет души. От сказок несёт Раккантом и ещё Эрдеем — Градом Жрецов, и мысли о детстве и Агате опять подкрадываются, хватают за виски, голос жрицы кажется сухим и трескучим — и я бегу в мысли о своей невыносимой. За которой не угонишься… или я просто перестал гнаться?

Потому что ведь она возвращается в питомник — иногда её нет день, а временами и по три дня, но она всегда приходит, усталая, хмурая, иногда перемазанная копотью, а иногда — болотной тиной. Она подолгу сидит вечерами над картами и Водной Чашей — может быть, совещается с Эвальдом Шеннетским, а может, пытается добраться до варгов. Или же она сразу кидается в омут тысяч, тысяч дел питомника — и только иногда как будто вспоминает, оглядывается, ищет взглядом…

Только мне стыдно смотреть на неё. Больно касаться её — будто я предал. И как я могу быть её якорем и опорой после…

«Нужно было вызвать меня», — вот всё что она мне сказала после своего визита в поместье Гюйтов — они с Мелони забирали тогда сирен. Нет, не всё — был ещё вздох, короткий, усталый. И печальный взгляд — хуже удара кнута.

Привиделось мне разочарование в её глазах? Или оно было там — затаилось среди извивов зелени? Я должен был спросить — и слишком побоялся получить утешительную ложь. И ещё я должен был быть её якорем, её щитом — и остаться рядом с ней над картами, расспросить о её скитаниях, выспросить о том, что удалось разузнать, разделить мысли и тревоги.

Только вот я не могу. Не после того, как подвёл. И не голос учителя и его вопрос говорят во мне — это голос проклятого устранителя.

«А в вас явно есть… свои тёмные стороны, Янист. Любопытно было бы на них взглянуть».

Голос нянечки течёт и течёт, густой рекой из патоки. Я лежу с открытыми глазами, глядя в стену. И думаю о Мел, которая… убивала, я это только недавно понял. Что ей пришлось… людей. О том, как далеко могут увести пути питомника. О тёмных сторонах.

Но больше всего — о том, что Гриз не соглашается брать меня с собой в поиск, хотя я и предлагал… как будто я могу стать помехой.

«Помеха», — шепчет крепнущая боль в висках. И в груди поселяется уродливый пульсирующий ком из горечи, желчи и немного — голоса отца: «Мешаешь, лезешь… уйди с глаз, разочарование! Ты на себя посмотри, тебя ж даже женить выгодно не получится, за кого такая пойдёт?»

Мерзкий голос сомнения преследует в «творческой комнате», где можно увидеть всех пациентов, порисовать, почитать, примкнуть к любой компании («Куда ты лезешь, ты помеха!»). И потом опять в столовой, где мы пьём безвкусный фруктовый взвар с несладкими бисквитами и желе из груши («Всё только портишь!»). И во время прогулки на внутреннем дворе, где есть качели, и небольшой бассейн с золотыми рыбками, и игры прямо на траве, небольшие карусели, качалка, песочница…

В какой-то момент ловлю себя на том, что бездумно пересыпаю песок из ладони в ладонь. Он желтоват и прохладен, точно только что с морского дна, и если постараться — можно представить, как зарываешься в него всё глубже. Уходишь от мучительных мыслей о Гюйтах и проклятом Нэйше, о Гриз и учителе варгов, о Кровавых, о Варгендорре и собственной никчёмности. И весёлые голоса вокруг становятся менее невыносимыми. Не такими безмятежными.

Два дородных господина катаются на качелях. Пожилой пациент с военной выправкой усмехается в усы над бассейном и достаёт из травы удочку. Оживлённая тройка ещё довольно молодых мужчин раскручивает карусель. Лайл отошёл и выясняет правила игры «прыгни в вир». Я же смотрю, как с моих ладоней утерянным временем утекает жёлтый песок.

— Лови, сбежит!

Седые пряди затеняют ему глаза. Потому сначала вижу нос — осадную башню над провалом рта. Провал кривится, ощеривается неровными скалами-зубами. Из провала летит скрипучее:

— Чего раскидываешься? Думаешь, много? Тратить можно? А оно хоп — и нету. Осторожно с такими вещами надо быть!

Он покряхтывает, качает головой — и подсовывает под мои ладони жёлтое детское ведёрко: «Не просыпь!» Тот самый… да, тот самый старик с хитрым прищуром из столовой. Подмигивает сквозь волосы, качает пальцем:

— В опасные игры, мальчик, играешь! У-у-у-у, в опасные! Иди в другое играй. Мячик покидай. Или на качельках. Тут мы с Куколкой. Да, Куколка? Мы тут играем.

Никакой куколки поблизости, конечно же, нет. Вокруг старика (сколько ему, кстати? Шестьдесят? Не больше семидесяти, в любом случае) разбросаны формочки для лепки, совочки и ведёрки.

Припоминаю, говорили, что пациенты тут — не душевнобольные в полном смысле этого слова… но тогда что это? Впрочем, Лайл просил следить за теми, кто не в себе. Значит — это удача.

— Вы-то почему вы не хотите играть в мяч? Или качаться на качелях?

— Так я уже. Мячик мы кидали. Ага. И рыбок мы кормили. Ага-ага. На качалке были, ага, — на каждом «ага» он тщательно загибает пальцы. — Агаа-а! И на каруселях были! Потом Куколка устала, и Нирмен Малый, и Большой Угги, и все другие тоже притомились. Пошли мы сюда играть.

— В неопасные игры?

Он тянется погладить бороду — только её нет, и внизу лицо кажется слишком голым и бледным. В прочих местах оно загорелое, обветренное и словно посечённое мелкими осколками старости — морщинами.

— Мальчик. Ты дурак? Тут в опасные не играют же.

Потом он начинает будто кому-то жаловаться или давать отчёт: «Нет, ты представляешь? Молодняк с каждым годом дурнеет. Я тебе говорил или нет? Это они кашу неправильную едят, а ещё курят всё время. Да я тебе говорю. Погоди, сейчас спрошу его». И он обращается уже ко мне.

— Мальчик, ты куришь?

Это мы с Лайлом позабыли обсудить, когда обговаривали легенду прикрытия.

— Н-нет…

— Пьёшь, наверное.

— Н-нет.

— За красотками волочишься?

— Ч-что⁈

— Тогда почему такой дурак⁈

Узловатые пальцы ныряют в песок. Сумасшедший будто старается выудить что-то — и опять обращается неведомо к кому: «Нет, я тебе говорю! Он в опасные игры играет, а тут такое нельзя. Фу ты, вот ещё… кто обиделся? Он обиделся? Да не обзывал я его!»

Тут он выдёргивает руки из песка и долго задумчиво на них смотрит. Медленно переводит на меня глаза… карие? Серые с чем-то бурым?

— Ой. Я тебя обидел, да? Глупый Найви, глупый! Ай-яй-яй… нянечку позову! Пусть хозяюшке скажет — выпороть Найви! На Страшный Чердак Найви! И голову пеплом.

С ухмылкой высыпает себе на голову горсть песка. Песок медленно стекает по неровно выстриженным седым растрёпанным волосам.

— Я не обиделся, — пытаюсь успокоить старого человека. — Всё… всё в порядке. Меня Дальбертом зовут.

— Мог бы себе имя придумать получше, я же придумал… А лицо такое, как обиделся. Не заплачешь? А давай песни лучше петь будем? Вот хорошая игра. Любишь «Балладу о васильковой деве»?

— Ч-что?

Эта баллада — одна из моих любимых, но… петь? Сейчас? Впрочем, вон три озорника (каждому не менее пятидесяти лет) затянули «Песенку о вороватой нойя». Весьма скабрезного содержания. Вот и нянечка — несётся через весь двор, едва сдерживая смех: «Ай-яй-яй, как же так! Так ведь можно и без сладкого остаться! И попасть на Страшный Чердак!» «На Черда-а-а-а-ак!!» — радостно вопят пациенты, а сумасшедший старик дёргает меня за рукав:

— Тебе какой рыцарь нравится? Старший, средний, младший? За кого петь хочешь?

Конечно же, мне нравится средний, рыжий рыцарь — и его предложение вечной верности, и мне всегда было обидно, что не его выбирает дева… Строки невольно толкаются в память, и я начинаю выпевать полушёпотом:


И сказал он деве: о дочь небес,

Верность дам тебе в дар — не удаль,

Коль меня изберёшь — я клянусь тебе,

Что навеки с тобою буду.


Слова клятвы внезапно отдаются желчью — из-за многократно выросшего комка внутри. И всё последующее — горчит:

Окружит любовью тебя супруг,

Будет дом наш широк и светел,

Разве это не счастье — когда вокруг

Изобилье, забота, дети?


«Понимаете, господин Олкест, так уж вышло, что мне не для кого себя беречь. Детей у меня не может быть, а брак… Были случаев, когда ушедшие из общин девушки-варги выходили замуж , только вот это были несчастливые и недолгие браки ».

Голос прошлого звучит во мне — голос моей невыносимой — и мой голос слабнет, так что слова клятвы получаются совсем неубедительными:

От тебя я, любимая, — ни на шаг —

Ты моя — и навеки я твой.

И запел соловей вдали, в камышах,

Трелью звонкой скрепляя клятву.


Дальше петь не могу. Но вместо меня вступает старый Найви. Неожиданно высоким, чуть надтреснутым голосом. И с неплохим слухом:


Дева стала задумчива, смущена…

Но не в такт их сердца звучали.

Улыбнулась тихо ему она,

Но улыбка была прощальной.

И умолк рыцарь, горечью опалён,

И безмолвно простился с нею…


Завершается пение неожиданным: «Дурак!» Мысленно соглашаюсь: ведь если бы рыцарь и впрямь любил деву — разве не постарался бы он… опять и опять? Но рядом уже стоит Лайл в обличье раккантского отца:

— Па-а-апрашу не оскорблять моего сына. Не знаю, какие тут порядки, но я, знаете ли, не позволю… и могу заверить, мы обладаем достаточным влиянием в обществе! Дальби, сынок, хочешь уйти отсюда? Здесь такой хороший бассейн. И рыбки.

Старик смотрит на Лайла, приподнимая кустистые брови под свисающими прядями волос. Даже рот приоткрыл, будто бы в восторге.

— Мальчик, ты куришь?

На физиономии Гроски без малейшего промедления отрисовывается глубочайшее возмущение.

— Да как вы могли даже предположить этот гнусный порок… в жителе Ракканта!!

— Значит, куришь. Пьёшь?

— Если хотите знать — я веду поставки в храмы Эрдея, и грехи винопития, а также вископития и пивопития, и чего уж там таить — ромопития, так вот, все они относятся к ужаснейшим…

— Насто-о-о-олько⁈ А за красавицами таскаешься?

— Чтобы я бросил взгляд на кого-то, кроме своей супруги!!

— И это, да⁈ Тогда почему такой умный⁈

Лайл Гроски безмолвно вопрошает меня взглядом. Закатываю глаза, показывая, что собеседник не в себе.

— Познакомься, отец. Это Найви. Он здесь…

Местный сумасшедший? Местная тайна? Кто отправил его сюда? И с таким Даром… вернее, с его отсутствием — на правой руке у старика — кожа гладкая. «Пустой элемент».

— Здесь — не там, — бормочет Найви и деловито замешивает песок в ведёрке. — А что там? А там — ничего. Совсем ничего вот. Отец-молодец-шельмец. Ха-ха! И точка. Я отец и ты отец. У меня есть дочка. У тебя есть дочка?

Почти незаметная тень падает на лицо Лайла. Он украдкой оглядывается и плюхается на бортик песочницы — чтобы не просто стоять рядом с нами.

— Я как-то… всё больше по сыновьям.

— Невезучий. И сын дурак. А у меня дочка умничка, красавица. Цветы любят её. Единороги к ней ходят, — угощаться яблоками. Птицы поют для неё. А зовут её…

И замирает, устремив взгляд куда-то ввысь. Рассеянно улыбается, пока руки живут совсем отдельной жизнью. Проворно пекут зверушек из песка при помощи деревянных формочек. Шлёп-шлёп-шлёп — вот и единорог, и яприль, и двухголовый кербер…

— Вы здесь из-за дочери? — спрашиваю я тихо — и вижу, как его лица тоже касается тень, но не такая, как у Лайла. Будто бы тайный отзвук страха и чего-то ещё.

— Я здесь… я… тоже играл не в те игры, малыш.

Показалось мне — или губы у него задрожали, а в глазах на миг блеснуло что-то, что… Погасло, стёрлось спокойствием и радостью.

— Ха! Дурак и умный, а одинаково кислые! Кислое — невкусное! Вкусное — вечером. Стой-стой, Куколка, погоди. А ты их тут видела? И я не видел. И старый Фурбль не видал! Они сегодня первый день. Да? Потому грустные?

Мы с Лайлом одинаково подавленно киваем — и старый Найви тут же преображается в олицетворение гостеприимства.

— А-а-а-а, понятно. Ясно. Слышь, Куколка? Они в первый раз. В первый день. Они ещё не видели её. Не приходила. А то б смеялись.

— Кого мы не видели? — спрашивает Лайл. Он лепит из песка пирожок и старается спрятать напряженный взгляд.

— Так Хозяюшку же!

— Полли?

— Кто такая Полли? Это так вы её зовёте? — сумасшедший косится с удивлением. — Ну, может, и Полли, кто там знает. Хорошее имя — Полли. Что-то напомина…

И застывает с приоткрытым ртом — глядя туда, где начинает обозначаться закат. Мы с Лайлом сидим в тишине. Я вяло ковыряюсь в песке. Никогда не умел лепить. Интересно, смог бы я вылепить Дракканте-касл? Или «Ковчежец»?

Нянечки уже начинают созывать всех на ужин, когда старик просыпается. Испытывающе посматривает в моё лицо и хлопает по плечу.

— Утром будет лучше, — обещает. — Ночью она придёт. Ночью она… возьмёт грусть. Завтра будем хорошо играть!

И подхватывается, довольно сносной рысью проносится по площадке. Прыгая в бассейн с золотыми рыбками. Под дружный хор нянечек: «Найви, сорванец, опять!»

А отступившая было тяжесть возвращается по капле. Копится в груди во время ужина (состоящего из пресного омлета и переваренного фруктового взвара). Вязкими каплями падает внутрь меня, пока мы проходим «предсонные процедуры»: сперва натираемся травяными бальзамами, потом погружаемся в неглубокие ванны, наполненные густой чёрной то ли мазью, то ли грязью — у неё слабый запах дёгтя и трав, и она расслабляет тело… Откуда-то звучит тихая музыка, и нянечки уговаривают не баловаться и грязью не бросаться, иначе не получим сладости перед сном.

Это всё… непохоже, но я проваливаюсь всё глубже — в свои мысли, как в дёготную жирную грязь.

В воспоминания о в тёмном старом доме — снаружи плющ, изнутри распухшие, потресканные от времени и влаги дубовые панели. Изъеденные древоточцами балки над головой. Вытертые гобелены. Блеклые огоньки флектусов обращают старое поместье на юге Крайтоса — во что-то вычурное, с призраками. Поместье, выстроенное по старинным канонам — женская и мужская половины. Женская — полная изображений Девятерых, и молельных принадлежностей, вышивания, приторных запахов и кружев. Там хозяйничала старая Агата, приехавшая со своей госпожой из Ракканта. Притащившая за собой все кодексы благочестия Агата с костяными гребнями, дерущими волосы, с непреклонным: «Извольте надеть сорочку», Агата с назидательными сказками, из героев которых словно бы выпили жизнь. Грозная и сухая, в темно-коричневом платье, с вечно поджатыми губами и вязанием — заслоняющая тот, другой образ. Который должен быть рядом с детским трепетным «мама».

— Не сутультесь, молодой господин, ведите себя достойно — и подталкивание в плечи, а мир вокруг тонет в белизне и слезах, и лицо которое так и не успел запомнить — истирается, смазывается… поглощается водой.

И с женской половины дома уходят сладкие запахи, а кружева на длинных рубашках становятся крахмальными до жесткости, и ничья рука больше мимоходом не треплет по голове и тайком не суёт в ладонь лакричные леденцы. Щипучие кремы — «Нет, это невыносимо, откуда у него столько веснушек?», пудра на щеках, протёртые безвкусные овощи и «Не будь непристойным!»

Непристойно красться по коридорам на мужскую половину дома. Внюхиваться в дым, в громкие шутки, забираться в Оружейный зал — смотреть на потускневшую, но славную сталь на стенах. Заглядываться на облака на прогулках. Спрашивать обо всём. Придумывать сказки о призраках, воющих в коридорах. Отвлекать отца — тот будет сердиться.

Он всегда сердится — маленький, краснолицый, с до поры поредевшими тёмно-рыжими волосами. Хмурится, фыркает: «Хватит бабу из него делать!» — и вместо сорочек на меня начинают надевать курточки и короткие штанишки, и ещё берут в другие поместья, где гомон, крики, бьётся окровавленная дичь на охотах, обитают мальчишки, которые дразнятся и щиплются… Шлёпают карты, и курится удушливый дым водных трубок, и суют в лицо кубки с кислятиной, от которой болит и кружится голова. А отец сердится из-за всего: что я плачу над окровавленной дичью, и не даю сдачи, или даю, но не так, или ухожу в угол, или меня рвёт от кислой дряни из кубка. Сердится, когда прохожу Посвящение — «Только с третьего раза, и Печать Воды, ты позорище!» И жалуется на непутёвого сына другу — огромному, смешливому, с гривой чёрных волос и чёрной бородой… немного похожему на людоедов из страшных историй. Друг хохочет и грозит познакомить меня с какой-то Мелони, которая совсем отбилась от рук — и я на всякий случай реву от страха перед неведомой и ужасной Мелони, и отец сердится ещё сильнее, а его друг хохочет…

Потом приходит Маргетта — она говорит в нос, брезгливо фыркает, зовёт отца: «фениксик», и на женской половине больше нет Агаты, а старое поместье начинает трещать от людей и голосов: подруги и слуги, и рабочие, и она везде, встречает поставщиков, тыкает пальцем: «Обновить! Покрасить! Шпалеры никуда не годятся!» — и нетерпеливо поджимает губы, когда встречается со мной. А дом становится неузнаваемым, чуждым, вымученно-модным, и, кажется, даже воображаемые призраки сбежали из него, испуганно подвывая. Отец нанимает учителей, приговаривая: «Не знаю, чему этот порченый научится… бабское воспитание, упустили!» — и если явится под вечер пьяным, непременно будет спрашивать уроки или попытается «учить жизни». Или начнёт читать нотации из-за чего-то, что придумала мачеха: я испортил её новое платье, испугал её собачку, специально разбил любимую вазу, нагрубил…

— На глаза мне не попадайся, прореха в мире, — я рад не попадаться, потому что знаю, где укрыться. Библиотека прадеда — того, тоже был рыжеволосым, а ещё плавал по морям, а под старость полюбил книги. Крошечное помещение, похожее на каюту, и со всех сторон наплывают тома и сладко-пыльный запах, и портрет на стене — капитан Олкест с улыбающимися глазами, держится за штурвал, а вокруг вздымаются волны. Ракушки и старые безделушки на полочках и на столиках. При отце библиотека не пополнялась, а при деде пополнялась скудно, потому книги всё больше — конца прошлого века и старше. Захватывающие истории про благородных разбойников, отважных капитанов, рыцарские подвиги и прекрасных дев. Подними твёрдую обложку — и найди привет из прошлого: пометки на полях, чей-то остроносый профиль, вложенную закладку с вышитым сердцем… Вчитайся в манящие строки — и в лицо брызнет солёным штормом, и закачаются книжные шкафы вокруг, и тебя завертит и понесёт — во что-то иное, настоящее и прекрасное, от чего миры расцветают внутри тебя, туда, где всё наконец-то правильно, где на вопросы находятся ответы, над чем не властны отец и мачеха — разве можно быть властными над тысячами жизней, которые проживает кто-то другой…

Мачеха зла, что я ухожу и не отвечаю, а отец иногда ещё пытается брать на охоты и учить жизни, но всё чаще просто машет рукой: «А! Что с этого взять!» И ссорится с мачехой из-за каких-то своих похождений — она кричит, что он позорит её, что дальше так продолжаться не может — он отвечает что-то о безродной швали, которая не смеет ему указывать.

Потом отца приносят кульком, завёрнутого в ткань — и мачеха начинает голосить напоказ, а я стараюсь сбежать в библиотеку от этого фальшивого, надсадного воя. Но меня вытаскивают и упрекают, заставляют смотреть на теперь уже белый кулёк, потом присутствовать на траурных церемониях, потом «оказывать поддержку» каким-то смутно знакомым друзьям и родичам мачехи. И Магретта кричит, что я совсем отбился от рук, что все мои книги нужно сжечь, чтобы с меня был хоть какой-то толк, и я пытаюсь спрятать сколько-то в своей комнате, но слуги находят, и я кричу: «Не смейте, не смейте!», — но книги летят в камин…

— Сынок?

Лицо у Гроски встревоженное, побледневшее. Будто и Лайла придавило неизвестной тяжестью. А процедуры закончились, мы наскоро обмылись и обтерлись — и теперь ждём раздачи сладкого, единственной на день.

— Тётушка Полли испекла пирожные! — и является сама госпожа Аполла Тройоло, оживлённая, с колокольчиковыми смешками. На подносе — маленькие сливочные тартинки. Тартинки тают во рту, и все восторженно тянутся к ним.

Лакомство слегка отдаёт гарью.

Перед глазами — полыхающие книги. И мысли не отступают — крадутся за мной в нашу с Лайлом комнату. Прижимают голову к подушке — будто якорем. Тяжкие мысли о детстве, о Гриз, о сумасшедшем старике, Кровавых варгах, прогрессистах, Гюйтах, Нэйше, Эвальде Шеннетском. Во сне перед глазами сперва медленно переворачиваются страницы в огне, потом встают трое, с пустыми лицами судей… Гриз с открытыми глазами на земле, из разрезанной ладони струится алый ручеек, в глазах — застывают извивы зелени — и мне хочется крикнуть и проснуться, но я не могу.

Потом приходит она. Лёгкий отблеск золота вспыхивает под веками и разрастается в фигуру женщины… и волосы у неё кажутся золотыми, будто она — Целительница Премилосердная, но откуда-то я знаю, что это другая. Та, лицо которой не помнится — но помнится тепло и сладкий запах рук, перебирающих волосы…

Она подходит, светло улыбаясь. Гладит по волосам, тихо баюкает голову в мягких ладонях — и шепчет о том, что она не позволит, чтобы её мальчику делали больно, что боли и горя больше не будет, что мальчик должен быть счастливым — и сон становится гладким и светлым, прозрачным, будто бирюзовое море возле Белых Островов — тех, на которых вечная весна и о которых столько поэм…

А утром нет ничего — ни тяжести на сердце, ни тревоги, ни горечи в горле. Словно вынули отравленный шип.

Хочется петь и смеяться. Вскочить поскорее и направиться к новым удивительным открытиям. И я легче птицы подхватываюсь на ноги — поприветствовать рассвет.

Мимоходом стираю чёрный след грязи вокруг запястья.

Загрузка...