Глава 2

МЕЛОНИ ДРАККАНТ


В «поплавке» Пухлик отчаянно страдает: он не сделал домашнее задание. Издаёт такие звуки — яприлю с пережору не приснится. И показательно помирает над записной книжкой. Чёркает в ней и бормочет под нос. Всем видом показывает тяжесть внезапного бытия поэтом.

— Да ну брось, — говорю ему. — Передрать пару стишков — на это бы даже у тебя мозгов хватило. Взял бы у Морковки любую книжонку…

Пухлик мечет в меня кривую молнию взгляда.

— Этот Рион разливался вчера после твоего ухода. О публике, которая встречается на этих салонах. И о том, что тамошние завсегдатаи по паре строк могут узнать стихи, которые какой-нибудь умник двадцать лет назад читал. Да еще и есть риск напороться на чьего-нибудь родственничка или знакомого — они ж там все между собой знакомы, вир побери!

— Он тебе морской капустой уши увешивал, — говорю на всякий случай.

Хотя кто там знает — может, оно и так. Среди теткиных знакомых была пара таких стародевных пичуг: пёстрых и с придыханием, вечно обсуждающих метафоры, анапесты и оксюмороны. Так у них в речи точно встречались фразочки типа «Ах да, а вон тот милый мальчик с окраин Оверны, который читал чудную пейзажную лирику пять лет назад».

— Черти водные, — изрекает Гроски, глядя в хитросплетение своих лирических потуг. — Кто-нибудь умеет в стихи, а? Нэйш?

Из темного уголка, где расположился Мясник, веет холодочком и нехорошей паузой.

— По-твоему, я похож на поэта, Лайл?

— Нет. Ты похож на чокнутого, но я-то думал, это одно и то же, — шуршит набросками и решительно в них закапывается. — Никто не знает рифму к слову «уповать»?

— Свежевать, — доносится из нэйшевского уголочка.

— Ну, я в тебе не сомневался…

— Прожевать, жировать, наблевать, — добавляю очков я, чтобы Пухлик и во мне не смел сомневаться.

— Это глагольные, — вступает Рыцарь Морковка. — Они не… не ценятся.

Оказавшись на перекрестье очень заинтересованных взглядов, Янист буреет, ругается под нос и шипит:

— Ладно, давай посмотрю, — и выхватывает у Гроски несчастные листки, бормоча, что чему он только не учился… и вообще, нужно же и в этом разбираться… да.

Я воображаю себе, как Его Всерыжейшество строчит у дождливого окна посвященные Грызи всякоразные вирши. И ощущаю дикое желание высунуть голову из кареты и сблевать в речную воду.

Чаячий крик возмущенного Яниста возвращает меня в жуткую реальность.

— Боги, Лайл, ты что! — Его Светлость мученически трясет листами. — Ты ЭТО собрался читать на салоне? Ты что… рифмуешь «счастливо» и «пиво»⁈

— По-моему, очень закономерная рифма, — оскорбляется Гроски. — Свежая, звучная… понятия, опять же, прямо связаны.

Его Светлость уже проникся ответственностью и толкует, что нельзя же на такой высокий салон протаскивать вирши, которые напоминают ярмарочные частушки.

— Сказал бы, что это погружение в народное сознание, — ухмыляется Гроски.

Но обратно ничего не берёт, так что остаток пути проходит под муки творчества Рыцаря Морковки. Который время от времени смущённо бормочет, что так это не делается, и вообще, нужны вдохновение и атмосфера…

Пухлик на это отвечает, что атмосфера — лучше не придумаешь. Вокруг, понимаешь ли, романтичная вода, из освещения — водные моллюски на стенах, а о такой компании вообще ни один поэт даже мечтать не смеет!

Да уж конечно — куда какому-то поэту такое сметь. Гроски брызжет сарказмом («Да ладно, не старайся ты так, помни, КТО меня вдохновляет»). Нэйш привычно отморозился и малюет при тусклом свете флектусов. Я отодвинулась подальше от Его Светлости, потому как он кидает на меня взгляды в поисках вдохновения и еще немного — докидается и получит рукояткой атархэ в лоб.

«Поплавок» останавливается. Морковка дописывает строку-другую, поморщившись, вычёркивает какое-то слово. И перекидывает шедевр Пухлику.

— Я-то уж было подумывал о неприличных частушках с посвящением, — бурчит тот, поглядывая на Живодёра. — Хм… что у нас тут? Закат марал? Э-э-э… закат манал? Закат пугал?

— Пылал, — иллюстрирует Морковка лицом то, что делал закат. — Это… это там такое «пы».

— Бо-оо-оженьки. Вот о «пы» я бы подумал в последнюю очередь. Даже после «ять», если уж начистоту. Скажи, а ты не хотел, случаем, в доктора податься? Или в аптекари? Честное слово, такой почерк я видел только у своего друга стряпчего — а у него, кстати говоря, оправдания в виде тридцати лет алкоголизма!

Морковка бубнит, что у него оправдания в виде трясучего «поплавка» и экстремальной обстановки. Пухлик силится прочитать то, что наваял Морковка. И уверяет, что с его подачи критика Риона запишут в величайшие графоманы Кайетты.

— Можно подумать, с твоей подачи он снискал бы себе бессмертную поэтическую славу! — пышет недооценённый Янист.

«Поплавок» покачивается у берега озера. Пристань. Прогулочная ладья, вычурные беседки. Деревья вокруг увешаны безвкусными фонарями. На берегу — изваяние мифологической сирены. С женским лицом, крыльями и выменем, похлеще чем у коровы.

— Ваял специалист, — Гроски с чувством пошлёпывает статую по груди.

— Отвратительная поделка, — кривится Морковка. — Скульптор или начинающий, или бездарь — взгляни только на пропорции.

— Отменные, как по мне. С такими буйками не утонешь.

Путь к поместью Гюйтов лежит от озера через парк, не обнесённый оградой. Там и сям натыканы искусственные гроты. Скамейки и фонари — в стиле «ударило модой по голове». И всюду статуи. Металлическое литьё, деревянные резные, мраморные. Пошлые, глупые сюжетики. Пастушка со свирелью. Стрелок с лютней. Феникс, который выглядит больным — крылья коротки. Одна и та же рука на всех материалах. Начинающего бездаря.

— … а вообще, очень может быть, что до Гюйта даже очередь в чтении не дойдёт. Всё из-за множественных инфарктов слушателей после моего-то выступления. Ага. Кстати, а если они будут живы и в рассудке к твоему выступлению — ты-то чем их поразишь? Имеются наработки?

Морковка волком поглядывает на Мясника и бормочет что-то о «иногда… пара строк… на досуге». Живодёр расточает улыбки, полные паскудного понимания. Я уже готова применить Щит Тишины, хоть это и выматывает.

Поместье Гюйтов выглядит как спасение. И как кошмар архитектора. Его как будто пять перестраивали — и каждый раз присобачивали что-нибудь лишнее. Ложные колонны уделаны лепниной. Флигель в восточном стиле, но облицован розовым мрамором. Окна кто-то находчивый переделал в круглые. Вдохновенная рука насадила на крышу статуи. Двухэтажное поместье от такого обращения распухло и потяжелело. Как городская чокнутая, которая надела на себя всё, что было в шкафах.

О саде, который разлёгся между поместьем и оградой, Пухлик высказывается ёмко:

— У меня болят глаза и чувство прекрасного.

По дорожке мимо прокатываются поэтовозки. Наёмные фаэтоны и кареты разной расфуфыренности. Большинство наняты в городе и у ближайшего вира. Высаживают поэтьё, разворачиваются, тут же едут назад. Все, даже чёрный дворец на колёсах и с четвёркой смоляных единорогов. Явно чьё-то личное извращение.

— Отъезжают подальше по дороге и ждут, — кивает Морковка. — Это обычно при литературных салонах или чтениях: участники не хотят, чтобы их чтение нарушилось… случайными звуками.

Они боятся, что ржать будут единороги? Или кучера над их недопоэзией? Поворачиваюсь к Пухлику спросить насчёт этого.

Пухлика рядом нет. Справа от меня шагает едколицый Виллем Рион. С ног до головы неистовый. Несмотря даже на заношенный костюм и несвежий воротничок. Поджимает губы, стягивает с руки перчатку и цедит свысока:

— Ну что же, не могу сказать, что приём блистает вкусом… но очень возможно, всё окупится поэзией, ради которой мы здесь.

И вполглаза подмигивает, пока лезет в карман за приглашениями.

Дворецкий — детина, вроде яприля на задних лапах. Пялится в приглашения, шевелит губами — разбирает по складам? Кроме него, гостей встречает мелкая, сухонькая старушонка. В чёрном платье, со слюдяным отблеском накидки на плечах. Потирает лапки, летит на каждого гостя, жужжит без умолку:

— Госпожа Эрхалла, какая радость приветствовать ценительницу настоящей поэзии, и господи Синнейн, я же не ошибаюсь? Ваша совместная выставка решительно восхитительна, поразительное сочетание живописи и стихов, проходите же, Ирлен будет счастлив. О, господин Перейн, я имела честь видеть ваш новый сборник, Ирлен также находит его превосходным, что же вы будете читать сегодня? Господин Джафриани, представьте же вашу спутницу, я незнакома с вашей «искрой», однако уверена, что она дарит море, море, море вдохновения…

«Вж-ж, вж-ж-ж», — отдаётся в черепе, а Муха уже обсидела всех гостей и липнет к нам.

— Разумеется, вы Неистовый Виллем, разумеется! Джилберта Гюйт, мы же незнакомы, но это же понятно, вы же так редко, редко появляетесь на людях…

— Увы, — изрекает Пухлик брюзгливо, — слишком многие являются на людях вместо того, чтобы являться приличными поэтами. Однако я всегда рад открыть что-то новое, знаете ли. И осветить путь для других, как скромный слуга Поэзии.

Муха Джилберта оскаливает мелкие зубки.

— Ах, конечно, конечно, настоящий критик, верно же? Но мы не обижаемся на ту статью, право, совсем не обижаемся, и Ирлен посчитал: нужно, нужно, нужно дать вам эту возможность. И послушать, и проявить себя — Ирлен уверял, что знакомился с вашими стихами, и он нашёл их весьма жизненными, но они ведь были давно, так давно. И мы жаждем, жаждем услышать от вас истинную Поэзию — вы же будете читать, не так ли? У нас есть правило — каждый, каждый обязан прочитать хоть что-нибудь, а потом обсуждение, о, какое обсуждение. А вы почётный гость, и вы обязаны, обязаны порадовать нас чем-нибудь свежим. Вы ведь, разумеется, сочинили что-нибудь свежее, раз уж вы… отыскали… своё… вдохнове…

Смотрит над головой Гроски. Туда, где располагается голова Мясника. Жужжание смолкает. Почти слышно, как в башке у Мухи щёлкают мысли. В отчаянной попытке совместить вдохновение и творца.

— Предпочитаю «мотиватор». Рихэн Ард, счастлив представиться.

Мясник лучится скромным обаянием. Наклоняется над ручкой мамаши Гюйт. Интимным шёпотом поясняет: критикам ведь тоже необходима мотивация. Некий, м-м-м-м, импульс, когда их разочарование в жизни становится слишком сильным.

— Виллем, конечно, называет это творческим пинком, но я полагаю, что это стилистически низко. Я бы сказал — азарт, сродни азарту охотника. Ведь что такое критика, как не охота на художественный текст. Отыскиваешь скрытые смыслы. Находишь слабые точки. Свежуешь текст и разделываешь на части, чтобы увидеть самую суть.

— Потрясающая метафора, Ирлен будет в восторге!

Наше с Морковкой представление проскакивает незамеченным. Гроски обозначает Морковку как «пока что неизвестного, но подающего большие надежды поэта», а меня как «вдохновляющую его особу из Вольной Тильвии». Морковка клялся, что начинающие вечно пишут под псевдонимами и он же эти псевдонимы придумывал. Эллейс Алин и Ирлиента, тьфу, пропасть. Знайся после этого с поэтическими натурами.

Муха всё не сводит глаз с Мясника. Даже когда зудит Пухлику, что должна, должна, должна представить его сыну, сейчас же, непременно. Хватает под ручку и буксирует внутрь дома. В здоровенный холл, который больше похож то ли на приёмный, то ли на банкетный зал. В зале густо вьётся литературная мошкара. Только вместо светильников — столики с закусками. По центру — особо плотный рой поэтни. Оттуда доносится: «О, как точно!» «Мы предвкушаем!»

– Ирли, Ирли, ты обязан, обязан, обязан познакомиться!

Графоману лет сорок, а то и побольше. Он будто слеплен криворуким скульптором. Скульптор всё возился, потом плюнул, вытянул фигурку в длину, на узкие плечи шлёпнул головку-яйцо. Присобачил усики и чёрные зализанные волосики — пролысины скрыть. На скорую руку запаковал получившееся в белый траурный костюм и в рубашку со старинными чёрными кружевами. И, развеселившись, присобачил пухлые губишки. Обиженные. Вот-вот забубнят: «Мам-м-м, ну ты что, ну смотрят же».

– Господин Виллем Рион? Я счастлив встретиться.

Творческая мошкара как по команде смолкает и пялится на Пухлика. Чуть более кровожадно, чем даматский подвид гарпий-бескрылок.

– Конечно, я знал, что будут скептики. Неверующие в истинную силу искусства. В пылающую творчеством душу. Но ваша статья… Все эти жестокие обвинения. В бездарности и в шарлатанстве. Лишь потому, что я не делюсь своими строками с каждым встречным, а приберегаю для тех, кто может понять…

Голос у Графомана ломается и скачет. От драматичного шёпота для пронзительных вскриков. Вокруг понемногу разогреваются творческие. Набираются аппетита, чтобы пообедать критиком.

Наверняка Амфибрахий прохаживался и по остальным из этой братии.

– Я… простил вас, конечно, простил. Всегда будут непонимающие. Неверующие. Те, кто наблюдает из подвала своей ограниченности. Те, кто лишь осмеивает, придирается. Кто готов осквернять храм искусства самым низменным, что только…

Пухлый слушает эту ахинею с напряженными попытками удержаться от дурацких шуточек. Наподобие «да я в вашем храме искусства под каждую лавку нагажу».

– Как это безумно верно! — вклеивается плюгавенький, с желчно-алкогольным жалом. — Вокруг храма поэтического, если говорить словами Оллио Сверса, воистину ходят твари рыкающие и визжащие, и яд струится с клыков их! И злы они, ибо изгнаны из того храма. Изгнал же их Великий Стрелок, поскольку сами они неспособны на доброе и прекрасное…

Пухлик обречённо вздыхает, как бы говоря «Ладно, я же вроде как Неистовый».

– Увы. Слишком многие храмы поэзии только кажутся храмами. Купола и позолота, а за ней… кабак, а может, дом терпимости. Алтари пусты, а духовные плоды сожрали твари хрюкающие — в облике служителей Стрелка. Вы уж извините меня, что я никого не цитирую. Так получилось, что во мне достаточно собственных слов.

С таким слогом — как он ещё в Совет Акантора не избрался.

Поэтьё издаёт гул, какой можно услышать из брюха у очень голодного алапарда. Графоман мученически заводит глаза и вздыхает. Весь его вид так и говорит: «Ну давайте, пытайте меня, оскорбляйте, я творческий, я прощу».

– И вы ещё осмелились прийти сюда!

Это вылетает девица с воинственной бледностью и трагическими скулами. Сжимает кулачки и брызжет дурными метафорами:

– Вся ваша братия… стервятники с ядовитыми жалами! Вы все… всегда хотите только одного. Повязать феникса вдохновения! Заткнуть ему рот, заклеймить его песню! Уничтожить, растоптать его своей клеткой!

То ли Амфибрахий и по ней проходился, то ли просто личное ко всем критикам.

– И вы осмеливаетесь ещё говорить такое тем, кто собрался здесь. Где живёт сила искусства и истина! Знаете, с кем я бы сравнила вас всех? Вы словно… словно…

– Крысы.

Гул поэтья примолкает. Графоман щурит близорукие глазки повыше.

— Достаточно близкое сходство, на мой взгляд, — продолжает Мясник, обволакивая Метафору улыбкой. — Вечно голодные грызуны, которые раздерут на части всё, что им попадётся на зубок. Обратят в прах. Можно, конечно, приручить… но кто поручится, что не хватанёт тебя за пальцы просто от дурного настроения. Верно ведь, Виллем?

Под общий смешок вокруг начинает летать восторженная Муха. С этим её «Удивительно точно, удивительно точно, согласен, Ирли?» Из углов пялится разодетое поэтьё с кровавым предвкушением.

Амфибрахия здесь бы сожрали и без сирен. Ясно, почему он ехать не хотел.

— Дурное настроение — естественная вещь, когда роешься в мусоре.

Пухлик малость побагровел, но не сдался.

— Зато сколько радости ощущаешь, когда находишь что-нибудь стоящее. Скажем, яйцо феникса среди куриных. Просто с течением времени начинаешь терять веру в то, что это возможно. Иногда начинаешь судить поспешно. А ваше великодушное приглашение, господин Гюйт…

Графоман задирает нос с видом оскорблённо-добродетельным.

— Честно признаться, сперва я не собирался ехать. Но мой… кхм… мотиватор и мой ученик напомнили мне, что приговор без доказательств — удел бездарного судьи.

Пухлик съехал на законнические метафоры. Но всё-таки выкрутился. Вон, заверяет, что счастлив будет услышать-просветиться-причаститься и прочее. Графоман строит лицо гонимого гения.

— Что ж, надеюсь получить оправдательный приговор. Только помните, что вы здесь нынче не только судья. Обязательное условие для всех поэтов в «Силе искусства» — чтение своих стихов.

— И маленький товарищеский суд, — добавляет тощий старикашка от камина. И хихикает предвкушающим жабьим смехом. Смешок размножается и разлетается, и становится очевидно, что местная поэтня собирается содрать с Пухлика кожу после чтений. А после в таком виде закинуть на поэтические Рифы.

— Не сомневаюсь, вы нас поразите, — смачно заканчивает Графоман. — А пока что у вас есть время, чтобы познакомиться с другими чтецами. Поговорить об искусстве, поделиться вдохновением и новостями. Чтения начнутся после шести. Мои же скромные строки будут заканчивать вечер.

Пухлик откланивается уверяет, что очень, очень рад пообщаться и познакомиться с достойными служителями храма поэзии. Кажется, сдерживает тик.

На Графомана нападают другие приехавшие. Пухлик коротко закатывает глаза и заныривает в гущу поэтической стаи. Мясник уже лечит мозги каким-то юным «искрам». К Морковке тем временем притирается красногубая обширногрудая, в колыхании модного эксклюзива над головой.

— Эллейс Алин? Я слышала, как вас представляли. Ваши стихи, нужно сказать, довольно свежи. Возможно, им не хватает чувственности…

Затылок у Морковки вопит «Помогите!» Зато меня никто не замечает. Иду срисовывать обстановку.

Холл полукруглый. По стенам увешан картинами редкой бездарности. В мазне чуется рука Графомана. Вот и подпись в углу каждой — ИГ, с завитушками. Дева с единорогом на фоне заката. Танец фениксов. Нойя в танце при луне. Васильковая дева. Затрёпанные, слащавые сюжетики, в которых нет ни признаков жизни. И сирены. Одна, другая, третья. Не настоящие, а те, из мифов. С человеческими лицами, крыльями и плечами. С чёрными вьющимися волосами.

— Нравится? — подлетает Муха. — О, это произведения Ирли, конечно. До того, как открыть поэтический Дар — он пробовал себя в скульптуре, архитектуре, живописи. Даже в музыке, и могу поклясться, достиг поразительных, поразительных успехов! В других комнатах тоже есть его произведения. И статуи в парке. А вы обратили внимание на левый флигель дома? Этот великолепный фасад…

На нас налипают ещё двое-трое молодых и любопытных. Щемлюсь за их спины, вместе с Мухой идём в обход холла. Муха разливается о перепланировках, о модных стилях и сыночке умельце, я смотрю полезное. Дар короткими оттисками запечатлевает увиденное.

Щёлк. Справа дверь, там то ли каминная, то ли гостиная. Щёлк. Слева коридор с ковром, к комнатам или уборным. Щёлк. Лестница на второй этаж. Витые перила идут не только вверх, но и вниз. Два прохода сбоку от лестницы. К хозяйственным помещениям? К подвалу?

Щёлк. Столики-столики, на них сыры, ягоды, пирожные, лёгкие вина. Щёлк-щёлк-щёлк-щёлк — поэтня со своими «искрами». Вспоминаю уроки тётушки — клятую риторику пополам с поэтикой. И решаю именовать графоманскую братию литературно.

Здоровая тыква с громовым голосом и в оранжевом платье — Гипербола. Модница, которая тянет к Морковке когтистые ручонки, — Кульминация. Заплесневелый тип, который всё повторяет о каких-то шнырках, — Рефрен. Вот этот тощий с дёрганными жестами — Верлибр. Пафос, Антитеза, Хорей, Оксюморон. Сама удивляюсь, как долго у меня в голове хранится этот хлам.

Всего поэтической братии четырнадцать штук. Почти все с «искрами», а у дряхловатого Эпилога их даже две. Да ещё мы, да Муха с Гюйтом — итого тридцать два человека.

Обрывки разговоров мантикору заставят утопиться.

— … и эти образы, я вам говорю, они просто ПРЕВОСХОДНО сочетаются с картинами…

— Читали это? Последняя коза из деревни написала бы лучше!

– И он рифмует «слёзы — розы», Стрелком поклянусь!

— … меценаты определённо измельчали…

– Погоня! Истинная погоня за вдохновением — суть всегда образ путешествия, которое…

– Проклятые, проклятые твари с мелкими лапками!

— … издатель предложил мне перейти на прозу, только вообразите!

А Морковку пора спасать. Он уже такого же цвета, как платье Кульминации. Та вцепилась в него намертво. С демонической голодной усмешкой мурлычет:

— Открытость… обнажённость и в высшей степени интимность… важность телесного, вызывающе плотского единения натур в поэзии… могла бы дать несколько уроков — в приватной обстановке, разумеется…

Янист разрывается между останками вежливости и желанием отмахиваться стулом.

— Конечно, ваша «искра» может присоединиться, — Кульминация перенацеливает алую присоску рта на меня. — Всегда полезно познать природу… пробудить животное начало… Поделиться опытом.

Почему б и не поделиться.

— Насчёт животного начала. Никогда не видали, как мантикора рожает? Поучительное зрелище — сперва жало задирается на спину, потом начинает надуваться родовой пузырь…

У Его Светлости наконец-то срабатывает механизм «спасти даму».

— Прошу прощения, совсем забыл, мне нужно срочно перемолвиться кое о чём с наставником, я обещал… Мы… мы возобновим беседу, конечно.

Какое-то время таскаемся по залу вместе — глупо, но Морковке надо отдышаться. Попадаем на два блевотных философских диспута, визгливый спор «академизм против вольного искусства» и чьи-то страдания насчёт отвратительной рецензии. Кое-где звучат воспоминания о «прошлом разе» — стало быть, не все тут впервые.

Поэтьё кучкуется вокруг Графомана — оттуда звучит о строках, вдохновении, эйфории. Таясте под хвост такие разговоры.

Пухлик мелькает тут и там, каждый раз у разного столика с закусками. Пожёвывает со снисходительным видом. Мычит в ответ на любой вопрос и отделывается фразами наподобие «Не собираюсь объяснять прописные истины». На его напыщенный вид время от времени летят желчные литераторы. Иногда с «искрами». Чаще без них.

Вдохновляющие повеселее, чем их хозяева. Многие знакомы между собой. Болтают о салонах-выставках-светских приёмах. В основном женщины, из породы «мужской аксессуар». Позванивают дорогими браслетиками и делятся рецептами вдохновения: ах, представляете, а мой-то придумал на единорогах скакать! А мой-то по утрам в озеро с пиявками сигает — так уже вторую поэму дописывает!

«Искры» магнитятся к Живодёру, который неспешно фланирует по залу. Каждый раз под ручку с новой. Куда он, вир побери, девает старых? И о чём втирает — о бабочках? Подхватываю нить разговора:

— … третий раз. Но это такое… даже не знаю, с чем сравнить. Знаете, я только вам, по секрету… вы же умеете хранить тайны, ихих?

— Даже не сомневайтесь.

— Так вот, я… ой, наклонитесь, это такой секрет… я не то чтобы люблю поэзию. Она мне кажется, ну, скучноватой, что ли. Я вот больше по танцам, или цветам, а ещё вот лошади мне нравятся — ну, такие уж душки, особенно если единороги. Ну, Марл — он пытался меня образовывать, только потом бросил, уж очень, говорит, его эта моя «природная простота» вдохновляет. Но, в общем, не моё эта вся поэзия.

— Я и сам немного… по другой части.

— Ага, так вот… а в первый раз мы как пришли тогда сюда, ну и знакомство сначала, беседы, да и чтения, так и разморило меня малость. Как-то уж совсем стало невмоготу. А потом Ирлен Гюйт встал, да как начал — тут меня прямо и ахнуло, будто в Благословенный Край попала. И слов-то не помню, а так — льётся, будто, да красота такая, что не описать. Марл мой до того захандрил, сидел не писал, а потом девятницы две успокоиться не мог. Плакал даже. Дар, говорит, как у древних поэтов, перед которыми стены падали. Да… А ваш-то? Ну, критик, вдохновляете вы которого. Тоже малость хандрит, да?

— Бывает временами, — отвечает Мясник, рядом с которым Пухлик действительно временами очень сильно хандрит.

Понятно. Нэйш ищет анонимную заказчицу. В её письме был адрес Гюйтов — но само письмо отправлено было не из поместья. Да и приглашения Мяснику не прислали — не смогли достать или думали, что сам справится. А вызов из Чаши можно устроить откуда угодно — значит, это может быть кто-то из тех, кто тут не впервые.

Фильтрую с Печати холл, настраиваюсь на разговоры об эйфории, «это было замечательно», «никогда не слышала» и тому подобное. Случайно ловлю полдюжины обсуждений концертов и театральных представлений. Под конец вычисляю завсегдатаиц. Из «искр» — Пустышка, что с Мясником, Боа, Сумочка, Кольешка. Из самок графоманья — тощая, постного вида Эпитафия. Да ещё Метафора.

— Разумеется, Ирлен Гюйт читает в самом конце, — кидает она Морковке. — После этого уже никаких обсуждений не бывает!

Стоит присмотреться к ним. Теперь слуги, со слугами странное. Появляются из ниоткуда, пропадают в никуда. Скользят быстрее алапарда — с тарелками-бокалами-закусками. Будто в наилучшем ресторане.

— Наёмная прислуга, — кивает престарелая Эпитафия. — Во время чтений они тут всё приберут, а после уйдут, чтобы не мешать. На «Силе искусства» не прислуживают слуги Гюйтов. Джилберта, вероятно, опасается инцидентов. Или даже боится осуждения от тех, кому незнакомо истинное сострадание.

Пока она сверлит глазами затылок Рефрена — пытаюсь переварить. Не переваривается.

— Вы разве не знаете? Ах да, вы не из Ракканта, — неодобрительно глядит на мои короткие волосы. — Так вот, Джилберта Гюйт берёт в прислугу несчастных из приютов. Тех сирых и убогих, которые обделены не только магией, но и разум их временами…

— Недоумков?

Эпитафия хватается за грудь.

— Ах, что за манеры у молодёжи, ужасно грубо! Знаете ли, я сама член нескольких попечительных советов… имею дело с этими несчастными. И я должна сказать, что душевно это весьма чистые натуры, уж всяко почище, чем многие, кто ими пренебрегает… и грубит. Чисты, словно дети, словно ходящие в пламени, да-да. Конечно, они бывают неловки временами, но если им показать, что делать…

Научатся тапочки приносить. Или стоять у дверей и по складам разбирать приглашения, как детина-дворецкий. Отвязываюсь от Эпитафии, к которой тут же подлетает Муха. Вклеиваюсь взглядом в картину — опять сирена, а перед ней охотник-Стрелок. Сейчас выстрелит из лука.

— Забавно, правда?

Живодёр тоже записался в ценители живописи. Он не смотрит на меня и почти не шевелит губами. Разве что Следопыт разберёт.

— Хозяева больше десятка лет берут к себе «полустёртых» Так их называют кое-где. Тех, кто отстаёт в умственном развитии. Или кого проводят через особую процедуру. Стирание личности, после которого иногда восстанавливаются лишь частично.

Живодёр мечтательнее обычного, потому воротит с него больше обычного. Но я слушаю. Только стискиваю зубы, прикусываю щёку.

Я кое-что знаю о процедуре стирания личности. То, что её считают жестокой и архаичной. Что раньше её применяли к преступникам и неугодным.

Что и теперь применяют тайно в некоторых лечебках или орденах. Или среди клятых аристократических семейств.

«Есть другой выход», — злое, с оглядкой шипение ныне покойного дядюшки.

Тётка не соглашалась, так что они сошлись на куче успокаивающих зелий. А «тёрку» отложили на крайний случай.

Если вдруг меня зелья не возьмут.

— У дворецкого выжжена Печать. Так делают в некоторых лечебницах. Проще контролировать пациента, если исключить Дар из формулы болезни. К тому же, безопаснее для будущих хозяев.

Мясник говорит так, будто речь о собачках из приюта. Начнёт про дрессировку — придётся зубы этой мрази пересчитать.

— … могут быть очаровательно полезными. Услужливы, расторопны. Особенно когда поручаешь им простые задания. Могут работать дни напролёт за еду и одежду. Поэтому из них получаются отличные работники и слуги. Популярные в некоторых областях.

Не в высшей знати. Аристократы первого круга и те, которые хотят примазаться, заводят свои династии слуг или нанимают проверенных.

— В конце концов, — заканчивает Нэйш прямо-таки с нежностью, — у них есть совершенно неоценимое качество. Они не могут давать показания или свидетельствовать в суде.

Поворачивает голову в мою сторону. И растягивает губы в ухмылке. Хочет сказать ещё что-то дрянное. Но тут от Эпитафии прилетает Муха.

— Вижу, вижу, вижу, вы интересуетесь живописью, господин Ард. Как вам сюжет? Не правда ли, жутковат, но и вдохновляет, ах, вдохновляет — это сюжет Сапфиры Элебосской, прекрасная поэма, великолепная, Ирлен с детства её любил. «Песнь о сирене и охотнике», сюжет ещё из народных преданий, но как он звучит, как звучит в стихах Сапфиры! Сладкоголосая сирена завлекает, и охотник, который так безжалостен, и последняя песнь, серебристый блик — и вечность, вечность! Потрясающая, потрясающая вещь! Вы разве не читали?

— В своё время меня больше впечатлили «Грани боли» Атайра Странника.

— Ах-х, вы любитель «школы горького плода»?

— Скорее, знакомился выборочно со всем понемногу. Знаете, в сущности… литература ведь не моя специальность.

Он бы ещё на визитке написал «убиваю бестий» и всучил ей прямо в ручки. Которые Муха радостно потирает. И летает вокруг устранителя, и зудит, что заметно, очень заметно, как интересно, какая тайна-тайна-тайна, может быть, господин Ард даст какую-нибудь подсказку?

— О, я уже её дал при нашем знакомстве. Помните, мы ещё говорили о том, что критика сродни охоте. Я занимаюсь почти тем же, чем господин Виллем Риот. Просто… в несколько ином ключе.

Палач сражает Джилберту Гюйт наповал леденистой улыбочкой.

— Это безумно, безумно интересно! Может быть, вы не откажетесь остаться после чтений и рассказать? Не все знают… — тут она привстаёт на цыпочки и жужжит Нэйшу в самое ухо. Напрягаюсь и ловлю: «после разъезда…», «небольшое продолжение только для избранных», «незабываемо, просто незабываемо».

Нэйш польщённо скалится и уверяет, что заинтригован. Кидая в мою сторону насмешливую улыбочку.

Нужно заканчивать со всем этим до конца чтений. Мы с Морковкой в избранные не попадём. Пухлик — тот может и пробьётся. Только что с него толку. Если Палач полезет устранять — Гроски ему не помеха.

Кружу по залу, подхватываю разговоры, сплетни, тайны. Поливают грязью каких-то поэтов «вирной школы»: «Всё это сравнение поэзии с виром отдаёт дурновкусием!» Поминают какого-то Алехо — заядлого дуэлянта: «Исключительный поэтический Дар, но такой несносный характер, да ещё и ревнивец, и рано или поздно — попомните мои слова…» Широкоплечий громкий Пафос и франтоватый, но гнилозубый Оксюморон обсуждают рецепты творческого успеха. По временами показывая на Верлибра, который решил исповедаться перед Морковкой.

— И вот пример того, кто воплотил в жизнь бесконечный путь как бесконечный поиск. Скажете, нет? Ночевал в Долине Фениксов, странствовал по Ничейным Землям, говорят, заходил даже в Алчнодол. Галотта, Велейса Пиратская… Разве это не самоотдача, не истинная погоня за новым, которая для поэта должна быть во главе всего?

— Пф. Вы ещё молоды. Иначе знали бы, что после каждого путешествия Мейрик на год уходит в глубочайший кризис. Не скрою, у него есть неплохие сборники. Но насколько они связаны с его поисками, а насколько — с мастерством…

— Вы утверждаете, что возможно писать настоящие вещи без потрясений, сидя в кресле дома? Нонсенс! Взгляните хотя бы на Ирлена Гюйта — его потеря Морио…

Стряхиваю прослушку, прилепляюсь к закускам. Тощий Верлибр распинается перед Рыцарем Морковкой про свой бесконечный поиск вдохновения. Через пузыри несёт что-то про Галотту — Град Борделей. «И все эти девушки, великолепный букет… цветки, цветки, приколотые к благоухающим грудям… Рой! Рой образов! О, я писал, как я писал!! И такое падение, такое мерзкое, низменное падение… Нечто вроде низвержения с облаков. Понадобился год, чтобы восстановиться полностью!»

Похоже, старикашка обрёл в Галотте не только букет из шлюх, но и букет от них же.

Вдохновительница Верлибра — из категории жвачных. Копается в закусках, время от времени подкидывает себе того и сего в пасть. Потом начинает пережёвывать, глядя перед собой, как корова на лужку.

Дослушиваю сагу о Галотте, пинаю Морковку под коленку. Давай, отвязывайся от Верлибра.

— Узнал что?

Вид у малого очумевший. Небось, учитель Найго ему такого не рассказывал.

— Я, конечно, подозревал, что с нашей литературой не всё в порядке…

— А по делу? Надо б обсудить, чтения скоро.

Пухлика и Мясника зажала в угол Гипербола. Здоровущая и из-за платья смахивающая на линяющую бронзовую йоссу. Гипербола размахивает руками в перстнях и вовсю поясняет, как добыла свою искру — тощего приторноватого художничка.

— … ах, засыпать площадь цветами — ради его таланта и благосклонности было сущей мелочью, СУЩЕЙ МЕЛОЧЬЮ, уверяю вас. Тысячи, нет, миллион жёлтых роз — о! Вы разве не были на той выставке в Аканторе? Картина получилась ПРОСТО ПРЕКРАСНОЙ, уверяю — увядающие, золотистые цветы, и мои строки были им под стать — просто СЛОВНО ПЕСНЯ. И с той поры, да, с той поры мы с ним НЕРАЗЛУЧНЫ, как понимаете…

Художничек нервно подпрыгивает при каждом залпе, который вылетает из Гиперболы. Как мопс, которому сейчас прикажут к ноге.

— Но что я опять о себе, лучше скажите, где вы добыли своё вдохновение — это же просто ИЗУМИТЕЛЬНО, дорогой Виллен, вы хоть понимаете, как вам НЕИМОВЕРНО повезло?

— Да что вы говорите, — с чувством цедит Пухлик. — Не поверите, временами забываю об этом. Иногда, знаете ли, — думаю: а вот какой бы моя жизнь была, если бы мы, так сказать… разминулись?

Мясник — Дар Щита, мерзотность натуры — тугоплавок, как всегда. Когда Гипербола наседает на него с вопросами: «Ах, ну как же вы всё-таки познакомились⁈» — он делает бровкой:

— В удивительном месте.

— Ах, из тех, которые ВДОХНОВЛЯЮТ, не так ли?

— Скорее уж, наоборот, — выдыхает Пухлый. — Верите ли, я тогда переживал тёмные времена. Можно даже сказать — я был потерян для этого мира. Ощущал себя ПОТРЯСАЮЩЕ НЕСВОБОДНЫМ.

— Ах, как я вас понимаю, КАК ПОНИМАЮ! Этот мрак в душе, эта темница духа в гниющем, развратном мире…

— Виллен был несколько… скован поначалу, — глумливо добавляет Мясник. — Но мы с ним довольно скоро нашли общий язык. Верный путь к ответам на все вопросы.

— О, вы его вдохновили?

Пухлик яростно что-то зажёвывает.

— По самое… кхм… мд-э-э, ещё и как. И вдохновлял, и вдохновлял… какое-то время.

— Послушай, Демиэн — это же ЧУДНО! Получается, что вы вывели его из мрака? Избавили от ужасного заточения в творческом бессилии?

— Скорее уж, Виллен сам отыскал выход. Весьма неожиданный и изобретательный. Я верно припоминаю?

Похоже, эти двое о Рифах, с которых Пухлик совершил побег. Нэйш был на Рифах? Тоже сиделец? Да нет, вряд ли. Этой твари только дай на кого в клетках поглядеть.

— Да, так что нас, так сказать, развели небеса на многие годы. Но вот не так уж и давно небо решило, что мне позарез нужно немного встряхнуться — и послало нам очень, о-о-очень нежданную встречу. То ещё потрясение, доложу я вам.

— Ах, ну конечно, это было совершенно ПОТРЯСАЮЩЕ — обрести вдохновение так внезапно! Вы, разумеется, переполнились чувствами и вдохновением…

— О-о-о-о, как я переполнился, — уверяет Пухлик. — Ещё никогда в жизни я себя не чувствовал таким переполненным! И если уж нужно распотрошить какой-нибудь текст…

Пухлик расписывает — как он неистово потрошит-свежует чужие тексты. Потом уверяет, что ему не терпится взглянуть на творчество Гиперболы. Та малость линяет всем видом и интересуется: «Но вы же тоже прочтёте нечто ПОТРЯСАЮЩЕЕ? Раскройте же нам эту тайну — мы все внимание».

— Всё, что могу сказать, — выдыхает Пухлик, — там точно будет про закат.

Расплёвывается с творческой парочкой — «Извините, нужно дать ученику последние наставления». И волочёт нас с Морковкой туда, где потемнее и меньше народу.

— Скверно, — подводит итог, когда я выкладываю насчёт прислуги и «искр». — Я поспрашивал насчёт прошлых сеансов. Из них никто не запомнил ни строчки, зато эйфория, подъём, кратковременная потеря памяти… Может быть артефакт, но я склоняюсь к версии Мел: это сирены. Причём, может быть так, что их уже в неволе вырастили. Что вы знаете об этой нойя Морио?

— Морио, да… — Морковка шепчет, поглядывая по сторонам. — Мориона из лейра Певчей Тенны, утраченная «искра» Гюйта. Якобы встретил он её во время её выступления в одном из поместий, где… словом, собирались творческие личности для того, чтобы покутить и почитать стихи. Это было десять лет назад или чуть больше. Как я понимаю, Мориона была из тех нойя, которые покидают лейры и уходят искать лучшей жизни в города — вот как Аманда. Она была известна в кругах ценителей — знаете, пение и пляски нойя… Гюйт был совершенно очарован, он предложил Морионе стать его «искрой», и она согласилась. Семь лет она была его постоянной спутницей — и как уверяют, не только в поэзии…

У Его Светлости язык отсохнет сказать «любовницей», так что Пухлик это делает за него, хоть и шёпотом:

— Проще сказать, содержанкой. Над этой парочкой нехило так подтрунивали. И приглашали на всякие там салоны не из-за поэтических дарований Гюйта. Морио отлично пела, разбиралась в поэзии… ну, и в целом, кто её знал — отзываются о ней как об очаровательной особе и только недоумевают — что ж ей надо было рядом с этим вместилищем талантов.

Почти незаметный кивок улетает туда, где к Гюйту с восторгами прилипла Метафора.

— Ну так вот, а три года назад Морио умерла — и тут без дураков, вон тот помешанный на шнырках тип был на похоронах и видел тело.

— Похороны собрали многих поэтов, — поддакивает Морковка. — И были обставлены… как это сказать… несколько литературно. Пол зала был устлан белыми розами, тело завернули в белую таллею, и певчие тенны… ах да, и Гюйт сам зачитывал строки, которые выбрал ей для Книги Утекшей Воды: «Черноокая сирена, что подарила поэту лучшую из своих песен» или что-то наподобие этого. Впрочем, мне сказали, что он не смог зачитать с первого раза. И будто бы вовсе напоминал буйнопомешанного: то начинал целовать покойной руки, то читал стихи, то повторял, что всё это слишком несправедливо и скоро, даже не простясь…

Краем глаза ловлю шевеление в тёмном углу, за очередной убогой поделкой Графомана. Там что-то разворачивается, будто бы вылезает из-под кожистых крыльев. С намерением шуршать в нашу сторону.

— Тихо, — показываю глазами в угол. Хотя Морковка и так не орёт во весь голос. Не разберёшь, если только не стоишь в паре шагов.

— Насчёт смерти Морио всё довольно мутно, — шепчет Пухлик. — Неизвестная болезнь, свела в могилу за пару девятниц… только вот говорили, что на церемонии проводов она мёртвая выглядела спокойной. Вроде как даже улыбалась. Будто, знаете ли, прекрасную песню услышала.

Смотрю как шуршащее в углу подаётся в нашу сторону. Думаю.

У нойя в лейрах часто держат певчих птиц или других бестий для представлений. Передают секреты из поколения в поколение. Может так быть, что эта самая Морио умела дрессировать сирен? Рассказала об этом Гюйту, тот решил раздобыть себе такую, только вот нойя как-то не справилась.

— По времени плохо бьётся. После смерти Морио Гюйт два года в свет не выходил.

— Говорили, он был просто уничтожен её потерей, — добавляет Морковка.

— Может, им просто понадобилось время дрессировку завершить. Что? Лучшая версия, какая есть — если, конечно, не хотите послушать истории о призра… чёрт.

Шуршание и шелест настигают нас. А с ними полноватая дамочка в капюшоне и в дымчато-серой хламиде. Дамочка похожа на уроненную вниз башкой с ветки самку скрогга. Ещё и глаза навыкате.

— Ореолы ваши иных цветов, не как у остальных, что не видят, не помнят. Молчите. Не нужно имён, ибо они не суть вы. Я Та-что-пишет, и спутников нет со мною. Ибо моя «искра» вечно внутри. Помогает ощущать иное. Видеть иное. Чувствовать знаки и вибрации нитей потаенного.

Делает короткий жест пухлой рукой, в которой зажат то ли артефакт, то ли амулет. Напряжённо пялится на руку и расплывается в улыбке.

— Вы тоже хотите освободить её, не так ли? Не просто так пришли сюда? Вы, должно быть, очень храбры. И добры. Я не решаюсь одна. Я поняла сразу, с первого же раза, как увидела её тень здесь. И поняла, что случилось великое зло. Однако сил моих и решимости не хватает, и раз за разом я лишь… читаю призывы, надеясь, что она услышит. Но она не откликается мне.

Пухлику этот бред что-то говорит. Или он притворяется понимающим.

— Совершенно верно, госпожа… Та-что-пишет. Я Тот-что-критикует, это мои э-э, друзья Та-что-видит и Тот-что-верит. О господине Тот-что-гробит мы пока не будем вспоминать. Я верно понимаю, что речь идёт о Морио?

— Мориона из лейра Певчей Тенны, — величественно бросает Мистерия. — Произносите её имя полно, потому что она среди нас. Заточена в этих стенах. Обречена блуждать в них. И лишь отзвуки её песни временами слышны…

— Поговаривают, что во время чтений здесь можно видеть призрак Морио, — поясняет Пухлик. — Или не видеть, а слышать. Всякие там знаки. Отзвуки пения, тени и прочее.

— Я поняла сразу, с первого раза, как увидела её тень. Ореол, печальный ореол. И звон цепей…

Мистерия жалобным тоном излагает, как её это всё поразило. Тянет свой амулет –хрустально-шарлатанская дрянь в виде сферы со множеством медных меридианов, которые движутся вокруг неё.

— Сначала были знаки. Духи являлись мне. Говорили со мною. Через знаки в стихах. И всё грознее, всё жалобнее. Всегда звон цепей. И когда я оказалась здесь — я поняла, что случилось ужасное. Её пленили. Она не может уйти. Заперта и вынуждена — вынуждена! — делиться тайнами Оттуда. Той, неземной поэзией, её чарами — страшное преступление, раскрытие секретов Потустороннего. Но она не виновата, понимаете?

Понимаю, что кой-кому надо как следует полечиться отварами.

— И строки. Они говорят страшное. Что приближается нечто. Что грань её близка, и нам следует остеречься. И все знаки, поймите, все указывают… что святотатцы прогневали иные силы. Страшные силы. Что если что-то не сделать, то сюда придёт оно… чудовище. То, что уносит души посягнувших в иные пределы, где они вечно будут страдать. Да, но мне одной не справиться, не освободить. И если бы кто-нибудь помог…

Вир побери. Вот и разгадка анонимных вызовов и письма. Поехавшая на призраках и знаках поэтическая. Вопрос только — почему она пыталась Мясника на помощь выдернуть. Хотя, может, ей мыши в голове нашептали.

— Я была одна, почти что в отчаянии… Но вы. Я вижу ваши ореолы, они горят. Теперь мы соединим усилия, мы вместе призовём её, вместе освободим. Только пусть пройдут чтения-без-бумаг, а после мы…

— Без бумаг? — переспрашивает Пухлик. — В каком это смысле — без бумаг?

— Вы испытываете меня. Конечно. С первого дня «Силы искусства» Ирлен Гюйт установил особые правила. Никто не нарушает священные энергии поэзии шумом бумаг во время чтений. Разумеется, он боится разгневать свою возлюбленную, ту-что-нетелесна. Она диктует ему — и он читает, и читает, пронзая очарованием. И на чтениях каждый читает так. Из себя. Наизусть.

Морковка начинает удлиняться и зеленеть. Превращаться в Рыцаря Кабачка.

Пухлик расплывается в нервной ухмылочке. Одними губами выдавая: «Н-да, так я и знал, что войду в историю».

Клятый Амфибрахий утаил от нас самую малость.

У этой «Силы искусства», мантикоры её жри, даже слишком занятные правила.


ЯНИСТ ОЛКЕСТ


— Боженьки, всё никак не дождусь, — бормочет под нос Гроски, когда нас приглашают в Большой Каминный зал для чтений.

У него весёлый, почти предвкушающий вид, совершенно не подходящий к катастрофе. И если за себя я спокоен, то ведь на Лайла будет в первую очередь направлено всеобщее внимание. А потому его шуточки в духе «На худой конец у меня осталась рифма с пивом» — кажутся в высшей степени неуместными.

За три часа «творческого общения» я успел уяснить (помимо того, что нравственное состояние наших литераторов довольно печально), что выступать придётся перед людьми, которые действительно разбираются в поэзии. Моих знаний с трудом хватало, чтобы поддерживать беседы. По счастью, собеседники всё больше говорили о себе, но всё же… «Скажите, вы случайно, не состояли в поэтическом братстве „Алого Абажура?“» «Нет, вы, разумеется, читали Вертиена, мне кажется несколько подражательно, а вам?» «Не могли же вы пропустить трактат „Об эфемерности искусства“» — и имена, названия салонов и даты, и всё то, на что у меня в последние месяцы совершенно не хватало времени, так что приходилось переводить темы или говорить только о знакомом…

Неверное, бездарное стихотворение нас может попросту выдать.

В отчаянии я посоветовал было Лайлу воспользоваться уборной, чтобы без лишних глаз прочитать и запомнить стихи. Лайл фыркнул что-то про «экзамен в учебке», однако исчез из холла. Только чтобы вернуться через четверть часа и проворчать «Очередь, вир побери, и кому-то явно не пошли креветки».

Может быть, я ещё сумел бы вспомнить то, что торопливо набросал в «поплавке». Или даже поделиться чем-нибудь из своего — шепотом, несколько раз, чтобы Лайл запомнил. Но к нам уже подошёл Ирлен Гюйт с известием, что сейчас начинаются чтения. И с новостью о том, что Виллему Риону отведено последнее место.

— По традиции начинающие авторы читают вначале, а те, кто уже заставил немало душ запылать своими стихами — ближе к концу. Однако мне подумалось — вы ведь критик. Потому наверняка захотите сначала оценить всех читающих, поучаствовать во всех обсуждениях. И только потом явить нам образец своего творчества, не так ли?

Очевидная ловушка — критику придётся либо высказываться напрямик и потом заплатить за это. Либо молчать и отзываться только положительно об услышанном. И всё равно заплатить, лишь за то, что он критик.

— Так ли, так ли, — напыщенно отозвался Лайл. — Сперва слушать — читать потом. И поскольку мой ученик тоже хочет себя попробовать в критике со временем… нельзя ли и его переместить поближе, так сказать, к кульминации? Кульминацией я, конечно, считаю ваше выступление.

Лесть возымела действие — Гюйт улыбнулся равно заискивающе и снисходительно и пообещал, что наши выступления будут последними перед завершением чтений.

В Большой Каминной для тридцати двух человек порядком тесно. Мягкие диваны и кресла составляют первый внутренний круг — для самих поэтов. За ними на стульях располагаются их «искры». Окна задёрнуты тяжёлыми портьерами, и тёмно-бирюзовая обивка стен, отсветы камина и слабое сияние флектусов с каминной полки — всё превращает комнату в причудливый аквариум с плавающими тенями и прихотливой игрой перламутровых раковин на картинах и полках.

Часть комнаты, та, что ближе к двери, оказывается почти совсем в темноте, и мы торопливо занимаем места именно там.

— Нужно решать, — шепчет Мелони, пока все рассаживаются. — Глянуть во время чтений подвалы. Потом может быть поздно.

— Одной опасно, — углом рта отвечает Лайл. Я киваю: мы не знаем, охраняется ли сирена. И не запоёт ли она при нашем приближении. Амулеты, которые достала Фреза, у нас на шее, но насколько они эффективны?

— Прошерстить Даром. Если что — скажу, заблудилась. Вернусь за вами.

— Угу, поверили.

Сирену, возможно, мучали. Запирали. Конечно же, Мелони не успокоится, пока не найдёт животное и не накажет обидчиков.

Мел хочет спорить, но в середину зала проходит Ирлен Гюйт. Его матери нигде не видно. А сам Ирлен Феникс вырядился в невообразимую хламиду, а может, плащ. Когда он вздымает руки — в прорезях плаща посвёркивает пламя.

Сперва Гюйт берёт серебряный колокольчик со столика и коротко звонит, призывая к молчанию.

— Итак, мы вновь собрались. И вот настал час поэзии истинной, энергии слов и очарования звуков. Творческих прозрений и познания неизведанного. Ибо поэзия — это акт мгновенного творения и вдохновения. Миг, когда Автор соприкасается с Духом Красоты — и претворяет красоту в слова.

Гюйт говорит несколько заученно — наверняка он каждый раз повторяет это на новый лад. Однако звучит всё равно страстно.

— Отчего я решил собрать вас здесь? Оттого что все вы сопричастны духу искусства. Каждый… более или менее, — или я ошибаюсь, или он косится на Лайла. — Каждый из вас ищет путь к Вечности и Красоте, ищет возможности постичь Великую Тайну. Так, как я искал её всю свою жизнь. И вот обрёл, благодаря Ей. Черноокой сирене, вдохновившей меня своим пением. Той, что стала моим провидением. Прекраснейшей из «искр», воссиявшей из тьмы. Той, что навечно со мною и чей образ неизменно наполняет меня восторгом творчества.

Мелони издаёт тихий звук отвращения. Я готов согласиться. Это всё как-то наигранно, нелепо: и приглушённый свет, и хозяин, который играет то ли в мистическое собрание, то ли в сеанс спиритизма. И выспренние слова, словно сошедшие со страниц дешёвого дамского романа.

— Пусть же каждый поделится своим духом творчества и вдохновит других. Пусть воззовёт к силе искусства — а мы разделим его прозрение. И выкажем своё мнение, и поможем, и направим в пути. Пусть начнутся чтения-без-бумаг! Кха… кха… господин Джафриани, прошу вас.

Фигура Ирлена Гюйта ломается пополам — в попытке величественно сесть на стул с высокой, королевской спинкой. А из дальнего кресла, поднимается молодой человек со вздёрнутым носом и едва обозначенной бородкой. Он опирается на трость и, неумело изображая хромоту, встаёт в дерзкую позу, выбрасывает в воздух с размаха:

— Эльберто Джафриани. Акантор. «Под свинцовым небом перекрёстков».

Под свинцовым небом перекрёстков

Я брожу впустую, безнадёжно…

Он читает мерно, соблюдая нужный тон «школы упадка» — Джафриани, «младший сын Эрнгауса», о котором говорят, что за ним — будущее печальной поэзии. Который одарил меня пренебрежительным взглядом, бросил: «А, романтические стишки» — и продолжил высокоумный спор со сверстниками.

Он читает о беспросветности, безысходности, обречённости — а вечер для меня разрывается на две части. Чтение — и тишина в зале, и нужно изображать внимание. Обсуждение — поэты наклоняются друг к другу поделиться мыслями, и возникает неровный гул — одобрительный, или насмешливый, или разочарованный. И кто-то время от времени поднимает голос. И это значит — у нас тоже есть шанс на то, чтобы делиться мыслями.

Только не о поэзии.

— Если не сейчас — когда? — шепчет Мелони, пока кто-то из старших поэтов начинает доказывать, что «школа упадка» исчерпала себя.

— Деточки, не тормошите дяденьку критика, его сейчас и так… кхм. Благодарю, господин Гюйт, однако сегодня я больше поэт чем критик. Позвольте же мне, так сказать, просто впитывать… восторги. И делиться ими с учеником.

Лайл выдыхает и тихо добавляет:

— Боженьки, надо было накуриться того табачка, что ли. Оно бы легче пошло. Так, погодите, надо по времени смекнуть.

Ах, если бы глаза мне выколоть —

И не глядеть на отвратительное!

Это читает Гресса Мальтерна, скуластая и раздражительная девица из Тильвии, и по залу растекается смешок.

— Юношеский максимализм, конечно…

— Разумеется, это была попытка эпатировать, но знаете, что-то есть…

— Но языковые средства? И этот эпитет «корявозубое»… И может ли время быть корявозубым?

Комната раскачивается и плывёт. А они поднимаются с диванов и из кресел. Стремительно, вызывающе, неторопливо, робко. Представляются, называют страну, иногда — город или творческую школу. Делятся предысторией или нет. Называют название или читают без него. Я бывал ранее и на литературных чтениях, и на салонах, но сейчас нервы напряжены, как швартовочные канаты, — и имена и строки скользят слишком стремительно.

Будто кто-то перелистывает страницы поэтического сборника.

«В этом мире мы лишь гости», «Посланник белый в саване, приди и улыбнись», «Разбито, растревожено, по ста дорогам хожено…» — строки юных поэтов. Через строку — «тщета», «пустота», «унынье». И обсуждения коротки — несколько фраз от мэтров.

— Что ж, к сожалению, даже слишком в духе школы.

— Но ведь это же штампы. Созвучия наподобие «духом феникс» устарели ещё в прошлом столетии.

— Есть некая новизна, однако вам разве кажутся удачными глагольные рифмы?

Но вот начинают читать опытные авторы. В алом, вызывающе бесстыдная, встаёт Алкента Страстная — та, которая… словом, Мелони почти рассказала ей о родах мантикор. Читает длинное стихотворение — причмокивая на каждом намёке «и кожа к коже обнажённой», «струится шёлк с плеча долой», «стремясь постичь всю глубь глубин…» Здесь оживляется обсуждение, а Алкента улыбается алым ртом и бросает вызывающие, колкие фразы, и Гюйт впивается глазами в спорщиков…

— Четверть часа, — шепчет Лайл, когда Даррек Элтейн осчастливливает нас запутанным верлибром о поисках вдохновения и прекрасных цветках Града Разврата. — Обсуждение длилось четверть часа.

— Но мы не можем предсказать — какое из обсуждений сколько будет длиться, — бормочу я, скосив глаза на пышную госпожу Эрхаллу («Думаю, что метафора получилась ПОРАЗИТЕЛЬНОЙ!»).

— Не можем предсказать — зато можем устроить.

— Чт…

Госпожа Эрхалла читает, прижимая руку к обширной груди и вскрикивая на концах строк.

В пароксизме страсти РАСТВОРЯЯСЬ

Упаду я в бездну БЕЗДЫХАННОЙ

Постигая прелести ОБМАНА,

По клочку за суть свою ЦЕПЛЯЯСЬ…

— Дорогая Мальродия, но вновь глагольные рифмы! — вступает едкий голос господина Перейна — того, который вздумал было поссориться с Лайлом при нашем представлении.

— Ах, знаю, знаю, грешна, но что поделать, если этот ВОСХИТИТЕЛЬНЫЙ накал…

— А как ты собираешься это сделать? — шепчу я, сделав вид, что мне срочно нужно обсудить с наставником глагольные рифмы. — Я только хочу сказать — у меня же нет ничего, что может их сподвигнуть…

— Ну-у, у тебя-то, может, и нет. Хм. Я говорил, что войду в историю, а?

— Ты… ты хочешь учинить скандал⁈

Мелони хмыкает, глядя на меня, как на простофилю.

На какое-то время приходится взять паузу — потому что господин Перейн читает нечто едкое, тягучее, горькое, о ручьях виски, которые удобряют луга вдохновения и прорастают в колючие цветы. А после настойчиво приглашает «господина ценителя Неистового Виллема Риона поучаствовать наконец-то в обсуждении».

— Вы и впрямь этого хотите? — сумрачно ухмыляется Лайл. — Действительно хотите услышать, что я думаю о вашей… как бы это… поэзии? Хм. Ну, образ с ручьями виски я не могу не одобрить.

Среди поэтов просыпаются смешки. Желтолицый Перрейн фыркает носом, который красен, уж конечно, не от холода.

— И это всё, что вы уловили в произведении?

— Извините, уловил где? Просто это единственное, что запомнилось. С остальными образами и формой выражения, боюсь, вас бы даже Целительница попросила бы убраться из её храма, не то что Стрелок. Этот-то мог и убить за надругательство над поэзией.

— … и только такой завистливый невежда, как вы, мог…

— Нет, послушайте, вполне остроумно! Ведь действительно остальные образы блекнут!

— Да, но прописаны вполне тщательно, и я бы даже сказала, местами ИЗЛИШНЕ тщательно!

— Чушь! Рион прав — дурновкусие строить развёрнутые метафоры на таком примитиве!

Лайл оттягивает воротник, словно ему жмёт образ неистового критика.

— Их легко растормошить, а? Сейчас ещё малость подогрею. К финалу концентрацию потеряют. Ну, а там уж…

— А там?

Нам нельзя перешёптываться слишком явно, потому что на Лайла поглядывают — теперь уже то с местью, то с интересом, то просто опасливо.

— А там я сделаю так, чтобы на полчасика они выпали из реальности.

Спор завершается, и начинаются совсем иные чтения. Неистовый Виллем Рион словно просыпается. Разбрасывается едкими замечаниями. Хмыкает и источает скептицизм в ответ на каждую строчку. Выпаливает убийственные, короткие фразы.

— «Зеркало глаз твоих». Серьёзно? У меня есть примерно семь полок, заполненных книгами с такими выражениями.

— Я было думал, что дождусь развития мысли, но потом вздремнул и не дождался.

— О, звучит как вся поэзия Ракканта. Диетически пресно.

Постная старуха из Ракканта, и старик с бесконечными философскими виршами, и гнилозубый франт — перекашиваются, вскидываются гневно, пытаются спорить. Остальные поддерживают и опровергают — и вспыхивает вновь. Лайл добрасывает острых фразочек — словно проверяя, что подожжёт их сильнее. Я так и не понимаю, чего он хочет добиться и ещё больше не понимаю — откуда в нём это.

— Одна знакомая любила гулять по салонам, — кривовато усмехается он в перерыве. — Я-то, правда, всё больше по закускам там интересовался. Но кой-что приобрёл.

— Например?

— Слышал про игру в «Обнюханный экспромт»?

— ⁈

Господин Леарк из Крайтоса выходит на дрожащих ногах. «Я поведаю вам ужасную историю…» — и кто-то шепчет: «Девятеро, опя-а-а-ать…». Я уже знаю: четыре года назад на поместье господина Леарка случилось нашествие шнырков. Убыток оказался колоссальным, но что самое худшее — шнырки съели все его творческие планы и наброски. И даже один почти готовый роман в стихах. Эта трагедия так подкосила Леарка из Крайтоса, что вот четыре года его стихи неизменно посвящены шныркам и расправам над ними.

— «Убей шнырка»! — свирепо провозглашает он под тихий, полный муки стон в зале. И читает яростно, подчёркивая каждую рифму:

Загнили воды родника?

Спаси родник! Убей шнырка!

На розах вновь ни лепестка?

Шнырок здесь был! Убей шнырка!

В саду тропа мерзка, скользка…

Бери топор! Убей шнырка!

В душе гнездо свила тоска?

Развеселись! Убей шнырка!

Стихотворение всё длится и длится, и после «башмака», «исподтишка», «маяка», «ярка» Лайл едва слышно замечает в сторону Нэйша:

— А вы с ним, случаем не беседовали? А то направление мысли…

А я всё думаю, о каком экспромте Лайл говорил, и потому почти пропускаю последние строки про убийство шнырков. И даже вердикт Лайла:

— По-моему, тут уже всё сказано. Разве что рифмы на -ка ещё остались.

Общий смех и шуточки отвечают ему. Господина Леарка недолюбливают, а потому на него с наслаждением набрасываются все, даже господин Гюйт не упускает возможности.

— «Обнюханный экспромт»? — шепчет Мел.

— Угу. Поэты чином пониже любили упороться порошочками, вроде… — Он похлопывает по нагрудному карману, куда явно переложил табак, обнаруженный в особняке Лортена. А потом читали экспромтом. Рифмуя… всякое.

— Собираешься надышаться этой дряни⁈

— Я и без неё так могу.

Вокруг предлагают Леарку рифмы. Вроде «наверняка», «холостяка», «убейся-ка». А вокруг нас плавает молчание. В котором к Лайлу поворачивается даже Нэйш.

— Что? Рифмовать много мозгов не надо. Ну, ритм там ещё держать…

— Ты же… — я пытаюсь совместить Лайла Гроски и поэтические экспромты. — Ты же просил подобрать рифму.

— Ну, знаешь. Не всем из своего тёмного прошлого я могу делиться, — он косится в сторону Нэйша. — Просто. Молчи.

— Всегда знал, что ты не до конца раскрываешь свой потенциал. Виллем.

— Ну да, кого я просил. Так вот, я запудрю им рифмованной чушью мозги на подольше, — кивает на поэтов, которые всё ещё отыскивают вариации «шнырковых» рифм. — Но пока я буду читать — на мою… «искру» будут смотреть. Потому идёте пока вы с ней. Ты как раз будешь свободен. Дальше пойдёт обсуждение, тут я постараюсь, чтобы они забыли, что со мной вообще кто-то был… полчаса точно обеспечу, дальше не факт, проблемы?

Проблемы? О, никаких. Просто я только что упёрся в эту его фразу «…будешь свободен». И понял, что передо мной остался всего один выступающий.

— Госпожа Та-что-пишет!

Единый, а я ведь так и не выбрал, что буду читать! Перебирал варианты по пути сюда, в «поплавке». В юности я писал стихи, и сейчас ещё временами обращаюсь, когда нужно выплеснуть мысли, и временами я даже посылал их в газеты, так что псевдоним Эллейс Алин — не то чтобы совсем ложь… Однако до конца я так и не успел определиться, думал, что будет время, а теперь вот…

И се, теперь я воззову:

Услышь, услышь же дух пленённый!

Прозрей и будь освобождённым,

И сон свершится наяву…

Та-что-пишет читает вибрирующим голосом, оглядываясь по сторонам и будто бы к кому-то обращаясь. Но я лихорадочно перебираю свои стихи. Единый, что же я хотел читать⁈ Духовные из Алчнодола нельзя, это может меня выдать, хотя нет, с какой стати молодой поэт не может быть адептом Единого? Не любовные, только не любовные, и не про Мелони, это слишком личное, и не из раннего, там… полно романтической чуши, которую я и сам-то по прошествии лет читать не могу. Ничего связанного с питомником, но я же выбирал что-то… Может, взять из опубликованного? В худшем случае кто-то припомнит и обвинит, что читаю старое…

Стихотворение Той-что-пишет обсуждают, упирая на мистичность и неудачность рифм. И, ох, наверное, нужно было попросить Лайла потянуть время, чтобы я вспомнил то стихотворение о море… Потому что, кажется, я не помню его. Потому что, кажется, забыл и все остальные тоже.

— Господин Эллейс Алин! — звучит голос Гюйта, и как в тумане я плыву к своему месту, а в ушах словно рокочет подступающий шторм. Что за чушь, я же не раз читал на салонах, и я должен помнить — но не припоминаю ни строки, и ведь ещё клятый устранитель здесь же, в зале…

— Спокойно, спокойно, юноша волнуется. С таким-то наставником…— и шелестит смешок, потому что я затянул паузу. И это провал, и из провала этого я мысленно тянусь, тянусь — и ловлю в памяти словно пожатие крепкой, знакомой руки.

«Что ты, ученик? Читай то, что живёт в тебе. Что нельзя забыть».

И, смирившись с тем, что остального не вспомнить, я выдыхаю то, что писал лишь три ночи назад. Что писал… ей.

Мы далеко — и врозь ведут пути.

И словно время хочет растянуться…

А если к спору нашему вернуться —

Ты не хотела б попросту уйти?


Со мной — за сто морей, на край земли.

Могу я быть твоей второй натурой,

А хочешь — стану я пред амбразурой

Того, что изнутри тебя палит —


Твоих сомнений, горестей… ведь мне

Уже и ожиданье не тревожно,

Вот разве что ночами очень сложно

Не рисовать твой профиль не стене


Своею тенью. Забывая честь

И проходя во тьме ночной дорогу,

Я все еще ночами верю в Бога,

А днями помню только то, что есть


Любовь и боль. И глухо дрогнет высь,

Соткав слова из тишины и пыли:

Мы все же что-то важное забыли

И, не сказав друг другу, разошлись.


Слова горьки и солоны как морская вода. Вылитые на бумагу вскоре после того, как она отправилась в общину. Не позвав за собой. Всего лишь отзвуки душевного шторма, не полностью понятные мне самому строки. Потому что мы не спорили об уходе, я не знаю, спорили ли мы вообще, но теперь, когда я произношу это — я вдруг понимаю.

Единый, мне хотелось бы этого. Чтобы она оттолкнулась от жуткого вира событий, в которые втягиваются, чтобы отошла от края пропасти, а потом просто…

Поражённый этим, я довольно равнодушно принимаю шквал критики из уст мэтров. Что-то о молодости, о невнятности образов, о посредственности, предсказуемой романтичности и сходстве стиля с Эзирайей Огненным. Они не яростны, но снисходительны — и это должно бы меня ранить, но я только стою, глядя, как через сон. Серьёзное лицо Мелони вдалеке — она поняла что-то… Лайл ободряюще кивает… Какие-то слова Гюйта, о том, что он в своих исканиях был столь же наивен… наверное, они хотят побольнее задеть Лайла, накидываясь на его ученика.

Вот слышны насмешки о том, что Виллем Рион как-то не слишком хорошо обучает своего ученика. Во всяком случае, со мной быстро расправляются, и я возвращаюсь на своё место на подгибающихся ногах. Навстречу мне поднимается Лайл, шепчет:

— Притворись расстроенным, заору — идите.

Наверное, это будет естественным — начинающий автор расстроился, вышел со слезами. Достаю платок, закрываю им лицо. Я нарочно сел рядом с Мел, а не на прежнее место — теперь меня почти совсем не видно. Зато рядом через проход сидит Нэйш.

Когда я бросаю на него взгляд, устранитель чуть приподнимает брови и молча складывает ладони в аплодисментах. Кожей чувствую укол его усмешечки. И будто окатывает изнутри липким, ледяным — от мысли, что он, может быть, понял.

Лайл тем временем уже в центре зала. Он начинает с напыщенной речи, в которой обозначает, что отказался от поэзии потому, что не мог найти в ней ничего нового. И по этим же причинам оказался здесь. А потом оскорбляет всех без исключения утверждением, что раз уж нового он пока что не услышал — ему придётся показать всем, что такое настоящие образность и экспрессия.

— Попрошу внимания! — у меня внутри что-то ёкает, когда Лайл несколько раз заверяет, что никто не должен пропустить ни единого оборота.

Потом он становится в классическую позу статуи «Поэт вдохновенный» (безумно комичную из-за несходства комплекций и внешности). И начинает медленно и распевно, громко и внятно:

Закат орал!

Но тут же делает паузу и добавляет:

Но почему — орал?

И продолжает очень размеренно, то ли пользуясь придуманными за вечер заготовками, то ли додумывая что-то на ходу:

Я ни черта не знаю о причинах —

Я просто бесполезный дурачина:

Мизинцем лезу в горестный подвал,


Корявой вилкой трогаю пирог,

Сиреневого с дробью мирозданья,

Зову мышей на первое свиданье —

И им трублю в единорожий рог…


Мертвая тишина царствует в зале. Кажется — услышишь как покачиваются язычки пламени. Впрочем, поэты едва ли услышат, как крыша упадёт им на головы. Голос Лайла становится всё выше и громче.


Об стену, хряпнув, ушатался шут!

И в завихреньях суетных трагедий,

О если б видел божество из меди…

Ему сказал бы — сволочь, за-ду-шу!!!


На этом душераздирающем аккорде Лайл тычет пальцем в Нэйша, и все некоторое время пялятся на вдохновителя читаемого. Вероятно, с вопросом, как на такое можно вдохновить.


А можно ль кости сущего сломать?

Ответ в долинах как редиска зреет.

Подайте чашу мне — и я прозрею,

А всё узрев, скажу… ТВОЮ ЖЕ МАТЬ!!


Этот вопль такой высоты и густоты, что может быть только сигналом. Вниманием поэтов безраздельно владеет Лайл, и потому мы с Мелони тихо ныряем за портьеру, которой так удачно прикрыт вход, прямиком в открытую дверь. Позади нас звучит душераздирающее:


Кладите на прилавок жизнь мою!

Но печень мне давно сожрали чайки.

Я погляжу в глаза судьбы. Случайно.

И с тихим, нежным шёпотом сблюю…


Мел придушенно фыркает.

— Пухлый пообещал читать не меньше десяти минут, — сообщает она, когда мы оказываемся в холле и быстро идём к лестнице. — Ну и вечерок у них будет. Ладно, может, вся эта поэзия не так уж и плоха.

Загрузка...