Двадцать третьего января, в десять утра, в Октябрьском зале Дома Союзов начался второй московский процесс.
Сергей занял ту же ложу, что и в августе — скрытую портьерой, невидимую из зала. Охрана осталась снаружи. Он хотел смотреть один.
Зал был полон — журналисты, дипломаты, «представители общественности». Камеры, блокноты, напряжённые лица. Мир смотрел на Москву.
Ввели обвиняемых. Семнадцать человек — один за другим, под конвоем. Сели на скамью, обитую тёмным деревом. Бледные, осунувшиеся, с потухшими глазами.
Пятаков был в первом ряду. Сергей смотрел на него — и не узнавал. Фотографии показывали энергичного человека, строителя, борца. Здесь сидел призрак — сгорбленный, постаревший, с трясущимися руками.
Что с ним делали в камере? Сергей знал — читал рапорты, видел «методы». Но одно дело — читать. Другое — видеть результат.
Рядом с Пятаковым — Радек. Этот выглядел иначе. Живее, что ли. Глаза бегали по залу, губы кривились в полуулыбке. Он знал, что выживет. Знал, чем кончится торг.
Судья Ульрих занял своё место. Рядом — два заседателя. Напротив — Вышинский, в форме прокурора.
— Судебное заседание объявляется открытым, — голос Ульриха был ровным, бесстрастным. — Слушается дело о преступлениях антисоветского троцкистского центра…
Началось.
Процесс шёл по накатанной схеме — как в августе. Обвинение, показания, вопросы, ответы.
Вышинский был в ударе. Его обвинительные речи звучали как приговор — резкие, беспощадные, театральные.
— Подсудимый Пятаков, вы признаёте, что по указанию Троцкого организовали вредительство на предприятиях тяжёлой промышленности?
— Да, признаю.
— Вы признаёте, что эти преступления привели к авариям, жертвам, срыву государственных планов?
— Да, признаю.
— Расскажите суду подробнее.
И Пятаков рассказывал. Подробно, монотонно, как заученный текст. Вредительство на шахтах, аварии на заводах, срыв поставок. Цифры, даты, имена.
Сергей слушал — и не верил ни единому слову. Он знал эти заводы, эти шахты. Знал, что проблемы были — но не от вредительства. От нехватки кадров, изношенного оборудования, нереальных планов. Обычные проблемы быстрой индустриализации.
Но здесь, в зале суда, всё превращалось в заговор. Каждая авария — диверсия. Каждый сбой — саботаж. Система не могла признать своих ошибок — значит, виноваты враги.
На третий день процесса — показания Радека.
Он вышел к трибуне — маленький, худой, с вечной иронической усмешкой. Говорил долго, витиевато, с отступлениями и цитатами. Признавал вину — но как-то иначе, чем другие.
— Да, я был связан с Троцким. Да, я участвовал в оппозиционной деятельности. Но позвольте объяснить, как это случилось…
И объяснял. Долго, подробно. О разочаровании, о поисках «другого пути», о постепенном скатывании к преступлению. Философствовал, рефлексировал, почти исповедовался.
Вышинский прерывал, требовал конкретики. Радек возвращался к фактам — и снова уходил в рассуждения.
Сергей смотрел и понимал: Радек играет. Даже здесь, на скамье подсудимых — играет. Показывает, что он не как другие. Что он — мыслитель, жертва обстоятельств, человек, заслуживающий снисхождения.
Противно. Но умно.
И это — спасёт ему жизнь.
На пятый день — речь Вышинского.
Прокурор говорил три часа. Сергей слушал из ложи, делая заметки.
— Перед нами — банда убийц, шпионов, диверсантов! Люди, продавшие Родину за тридцать сребреников! Они хотели уничтожить наше государство, убить наших вождей, отдать страну фашистам!
Риторика была знакомой — та же, что в августе. «Взбесившиеся псы», «троцкистско-зиновьевская мразь», «раздавить как гадину».
Зал слушал в молчании. Журналисты строчили в блокнотах. Дипломаты переглядывались — западные корреспонденты потом напишут о «средневековом судилище».
— Приговор может быть только один! — голос Вышинского зазвенел. — Расстрелять всех до единого! Расстрелять как бешеных псов! Пусть знает весь мир — в Советском Союзе враги народа не уйдут от расплаты!
Аплодисменты. Кто-то в зале захлопал — и остальные подхватили. Вышинский стоял, принимая овацию, с лицом победителя.
Сергей смотрел на него — и чувствовал тошноту.
Последнее слово подсудимых растянулось на два дня.
Большинство просили о пощаде — униженно, жалко. Признавали вину, клялись в раскаянии, умоляли сохранить жизнь.
Пятаков говорил коротко — несколько минут. Голос был пустым, глаза — мёртвыми. Он уже сдался, уже ушёл. Тело ещё здесь, но человек — там, за гранью.
— Я признаю свою вину. Я заслужил самое суровое наказание. Прошу суд… — голос дрогнул. — Прошу учесть, что я осознал… осознал тяжесть своих преступлений.
Он сел. Конвоиры по бокам — неподвижные, равнодушные.
Радек говорил последним. И говорил долго — почти час.
— Граждане судьи, я стою перед вами как человек, который предал всё, во что верил. Предал партию, предал Родину, предал революцию. Нет оправдания тому, что я сделал…
Он говорил о своём «падении», о «моральном разложении», о том, как «троцкизм разъедает душу». Говорил красиво, литературно — почти как статью писал.
И между строк — напоминал: он сотрудничал. Он помог разоблачить других. Он может быть полезен.
Сергей слушал и думал: хитрая бестия. Даже последнее слово превратил в торг.
Но торг — сработал. Радек будет жить.
Тридцатого января — приговор.
Суд удалился на совещание в девять вечера. Вернулся в три ночи. Шесть часов — рекордно долго для таких процессов.
Сергей не стал ждать — узнал утром, из официального сообщения.
Тринадцать человек — расстрел. Пятаков, Серебряков, Муралов, другие. Приговор привести в исполнение немедленно.
Четверо — тюремное заключение. Радек — десять лет. Сокольников — десять лет. Арнольд — десять лет. Строилов — восемь лет.
Сергей смотрел на список и считал.
Четверо из семнадцати. Четверо, которых не расстреляют.
Радек и Сокольников — его работа. Двое других — видимо, Вышинский проявил инициативу, решил подстраховаться.
Достаточно? Нет. Конечно, нет.
Но лучше, чем ничего.
Первого февраля тела расстрелянных кремировали в Донском монастыре. Прах — в общую могилу, без имён, без памятников.
Сергей не присутствовал. Не мог. Не хотел.
Он сидел в кабинете и читал сводки о реакции. Газеты — восторг, одобрение, требования «уничтожить всех врагов». Западная пресса — шок, недоверие, обвинения в инсценировке.
Правы были и те, и другие. По-своему.
Вечером первого февраля — разговор с Серго.
Орджоникидзе пришёл на дачу без приглашения. Постаревший, сгорбленный. За последний месяц он потерял, казалось, десять лет жизни.
— Пятакова расстреляли, — сказал он, садясь в кресло. — Сегодня утром.
— Я знаю.
— Ты знаешь, — Серго усмехнулся горько. — Ты всегда всё знаешь, Коба. И ничего не делаешь.
— Я делаю что могу.
— Что? Что ты делаешь?
Сергей помолчал.
— Радек жив. Сокольников жив. Это — я.
Серго поднял глаза.
— Радек? Этот… этот приспособленец?
— Да.
— Почему он? Почему не Пятаков?
— Потому что Радека можно было спасти. А Пятакова — нет.
— Не понимаю.
Сергей встал, подошёл к окну. За стеклом — ночь, снег, темнота.
— Система, Серго. Машина. Она работает по своим законам. Если кто-то попал в жернова — выдернуть сложно. Почти невозможно. Но иногда… иногда можно подсунуть другой кусок. Отвлечь, направить в сторону.
— И Радек — это «другой кусок»?
— Радек торговался. Он дал показания на других, помог «раскрыть» заговор. Система получила, что хотела. И в награду — оставила его в живых.
— А Пятаков не торговался?
— Пятаков сломался сразу. Признал всё без торга. Не оставил себе козырей.
Серго молчал. Лицо — серое, неподвижное.
— Это… это чудовищно, Коба.
— Да.
— И ты — часть этого.
Сергей обернулся.
— Да. Я часть этого. И ты — часть. И все мы. Вопрос — что делать внутри. Плыть по течению или… пытаться грести.
— И ты гребёшь?
— Пытаюсь.
Серго встал, прошёлся по комнате.
— Мои люди, Коба. Пятаков был одним из лучших. Без него… — он махнул рукой. — Производство уже падает. Кто заменит? Кто будет строить танки и самолёты?
— Найдём кого-то.
— Кого? Всех сажают! Директора, инженеры, мастера — один за другим. Скоро некому будет работать!
— Я знаю. Работаю над этим.
— Как?
Сергей подошёл к столу, достал папку.
— Вот. Список людей, которых нельзя трогать. Конструкторы, управленцы, ключевые специалисты. Я передам Ежову.
— Ежов послушает?
— Послушает. Или ответит за последствия.
Серго взял папку, пролистал.
— Здесь… здесь много имён.
— Больше ста. Те, без кого промышленность встанет.
— И ты думаешь, это поможет?
— Не знаю. Но попытаюсь.
Серго положил папку на стол. Посмотрел на Сергея — долго, тяжело.
— Коба… я тебя тридцать лет знаю. И не узнаю. Ты — не тот человек, с которым я шёл с девятьсот пятого года.
— Знаю.
— Раньше ты был… жёстче. Беспощаднее. А сейчас — пытаешься спасать людей. Почему?
Сергей молчал. Что сказать? Правду?
— Потому что понял кое-что, — сказал он наконец. — Людей можно убить. Это легко. Трудно — сохранить. Тех, кто нужен. Тех, кто будет строить, воевать, побеждать.
— И ты выбираешь, кого сохранить?
— Да.
— А остальные?
— Остальные… — Сергей отвернулся. — Остальных я не могу спасти. Пока.
— Пока?
— Когда-нибудь — может быть. Когда система изменится. Когда страх уйдёт. Когда…
Он не договорил. Серго молчал.
— Иди домой, Серго, — сказал Сергей тихо. — Отдохни. Завтра — работа.
Орджоникидзе встал.
— Спасибо, Коба. За честность.
— Не за что.
Серго ушёл. Дверь закрылась, и тишина кабинета стала плотнее.
Тринадцать человек расстреляны. Четверо — в тюрьме. Процесс окончен, справедливость — советская справедливость — восторжествовала.
А он? Что он сделал?
Спас двоих. Радека и Сокольникова. Хитрого журналиста и толкового финансиста.
Стоило ли это того? Они — не ангелы. Оба участвовали в интригах, оба подставляли других. Радек особенно — он давал показания на товарищей, топил других, чтобы спастись самому.
Но они живы. Пока — живы.
А Пятаков мёртв. Серебряков мёртв. Муралов мёртв. Тринадцать человек, которых он не смог спасти.
Не смог — или не захотел?
Нет. Не мог. Система была сильнее. Пока.