Глава 38

Жарик всю дорогу до дому ужом вокруг матери вился, всё не терпелось тут же, немедля крикнуть: «А у меня вот чего есть!» и раскрыть ладошку. Но стерпел. Отец не стал бы козлом вокруг мамы прыгать, а спокойно дошёл бы до дому и ничего не значащим голосом сказал: «Там в амбаре, сразу за дверью, сходи, глянь. Луну с неба достал. К досками привязал». И только дома, едва Верна уложила Снежка в люльку и запалила маслянку, хриплым голосом проквакал:

— Ма, пить хочу.

И, схватив чарочку правой рукой, сделал так, чтобы подаренный перстень сам полез на глаза: «Наши гуси тут не пролетали?» А когда мать слишком затянула с откликом, сам скосил глаза. Побледнела, прижала руки к губам и не кричит лишь потому, что рот закрыла. А так-то грудь ходуном ходит, вдыхает-вдыхает, а выдохнуть не может.

— Ма, ты чего?

Верна отстояла муть в глазах и слабость в ногах — едва на пол не сверзилась, только то и удержало, что могла на Жарика навалиться — отошла к лавке и без малого рухнула.

— Где взял?

— Пришлый вой дал. Воевода охранной дружины.

— Спесяевский?

— Ага.

— Как зовут?

— Грюй.

— Малинового взвару хочешь?

— Ага.

На валких ногах сошла в погреб, потянула уже бадейку наверх, да вовремя сообразила, что тащит не взвар, а вяленину. Взоржала чисто кобылица, села тут же на бадью, стащила плат с головы, всхлипнула. Как там с подруженьками в далёком, туманном детстве изгалялись, придумывали для тётки Варенихи прозвище, да погаже? Вот если простую сволочную бабу зовут сукой, придумали сверхстервозную упыриху Варениху звать сучищей. Только по сравнению с тем, что вытворяет доля-судьба, тётка Варениха — просто ласковая матушка. Верна сунула лицо в плат и дала себе волю. А чего, Безрода нет, за красные глаза никто не спросит.

— Ма, ты чего там? — Жарик заглянул в подпол.

— Ничего. Соринка в глаз попала.

— А хочешь, я сам взвар подниму?

— Когда женишься, вспомни эти слова.

— А зачем?

— Просто вспомни.

Сиди, Вернушка, папкина дочка, мамкина любимица в этом подвале до скончания веков, пока Сивый не приедет. Сиди и не выходи. Носу наружу не кажи. Так… что нужно сделать? Прибрать здесь, бадейки упорядочить, ровнее выставить, подмести. Год сама себе обещала это сделать, хорошо, Сивый сюда не заглядывает. А чего ему сюда заглядывать? Только того не хватало, чтобы воевода в женины дела нос совал.

— Жарик, ну-ка скинь сюда метлу да совок.

— Ма, так ведь на ночь глядя-то?

— Отец приедет, а у нас не прибрано. Давай, давай, много не болтай.

* * *

Позже, когда пир сам собой сошёл на нет, едоки да питейщики разбрелись подушки давить: кто на гостевом купеческом подворье, кто на ладьях, а снедь на пиршественном столе просто в тканину завернули — оно ведь как, завтра недоеденное понадобится, кому опохмелиться, кому пустой желудок умиротворить, и того только не хватало, чтобы вороньё по столу разгуливало, птичьи меты оставляло — в чащобе проснулась сова. Поплыл над Скалистым совиный крик, глухой и протяжный. Среди ночи Тычок проснулся от собственного храпа, сел на ложнице и долго тряс головой, не открывая залитых брагой глаз. Потом усмехнулся чему-то своему, погрозил в темноту кулаком, плюнул в кого-то и, не просыпаясь, потянулся за портами.

* * *

— Припозднилась ты, Верная.

Папкина дочка, мамкина любимица вздрогнула, замедлила шаг и не почувствовала собственных ног — ровно отмерли, будто отсидела. Идёшь, а земля в стопу не бьётся, и мысли рванули в разные стороны, чисто всполошённый табун, одна кровь и осталась верна — вот она, вся здесь, обнимает, как преданный друг: в щеках, на лбу, лицо горит, будто против костра села.

— Ты ждал меня? Тут?

Грюй вышел из-за дерева, неспешно приблизился. Раскрыл створки светоча, и тёплый свет залил лицо Верны, но даже в жёлтом свете заплаканные глаза остались красными.

— Я знаю тебя дольше, чем кто-либо на Скалистом. Даже твой муж мне здесь не соперник. Ты подошла бы к гостевой избе на купеческом подворье, вызвала бы меня через кого-нибудь и до утра посреди двора, при десяти зажжённых светочах мы вспоминали бы отчий дом.

Верна кольнула Грюя острым взглядом заплаканных глаз.

— А ты хотел не так?

Рубцеватый оглядел чужую жену с ног до головы, криво ухмыльнулся, оставил вопрос без ответа.

— Значит, ты замужем, есть дети… Счастлива?

Верна в свою очередь оставила вопрос без ответа, не сводя заплаканных глаз с воеводы спесяевских, и лишь прошептала через какое-то время:

— Вот ты какой стал…

— А что не так?

Воеводиха кусала губы, ровно с собой боролась, всё лицо её напряглось, на скулах под кожей камни заходили, наконец, она не выдержала, плюнула на всё и, вытянув руку, провела пальцем по страшному рубцу.

— Эк тебя судьба изукрасила.

— Тебе, я гляжу, тоже досталось.

Верна невольно понесла руку к лицу, к губам, да опомнилась, поправила плат на голове.

— Очень заметно?

— Взгляд у тебя волчий.

— Видят боги, не такой судьбы мы друг другу желали. Не всё в жизни зависит от нас. Меньше всего хотела обрасти серой шерстью да обзавестись острыми зубами.

Грюй, поджав губы, холодно бросил:

— Родичи и близкие с нашего добровольного согласия очень сильно меняют нашу жизнь. Чужие без всякого позволения делают ещё больше — просто уничтожают всё к Злобожьей матери.

— А потом в один прекрасный миг глядишь на себя со стороны и понимаешь, что ты и есть тот самый чужой. Который без позволения и к Злобожьей матери. Да?

Грюй нахмурился, мотнул головой, будто прогоняя что-то с глаз долой.

— Тогда я потерял тебя из виду около терема твоего отца. Что было дальше?

Верна несколько мгновений молча жевала губу, глядя куда-то в землю.

— Крестика срубили последним. Дальше оставалась только я. Почитай вся дружина, что меня берегла, там и легла. А эти…

Рубцеватый в напряжении свёл брови вместе, глаза сощурил в щёлочки, лицо его исказило, будто приступом боли. Он быстро положил палец на губы Верне и помотал головой.

— Сызмальства считал себя крепким парнягой, пока этим днём не понял про себя одну жуткую штуку.

— Какую? — Верна будто на вкус попробовала палец воеводы спесяевских, поджала губы, прикрыла глаза, и её еле заметно покачнуло. Пахло дымом, воловьей кожей… и Грюем. Мать… твою ж мать… ноги, стоять ровно, в коленях не гнуться!

— Мне лучше против дружины встать, чем слушать, как тебя… как они… В голове ровно огонь вспыхивает, глаза красным заливает и в ушах шумит.

— А я выжила.

Грюй смотрел молча и беззвучно качал головой. Не рассказывай, прошу.

— Они были так злы, что били меня, ровно всамделишного дружинного. Забыли, что я девка. Может потом и хотели унасиловать до смерти, только не нашлось охотников до куска кровавого мяса. Брезгливые нас под корень срубили. И честно говоря, мне было уже на всё плевать. Я видела этот удар, — Верна показала на его рубец. — И будто остов из меня вырвали. Располосовали вдоль спины и вынули. Как затычку из бочки — плещи брага на землю.

— Ласковая моя, — голос воеводы спесяевских дрогнул, он гладил пальцами лицо Верны и не мог остановиться.

Поперву она было дёрнулась отстраниться, но сжав зубы, одними губами немо себе шепнула: «Стой спокойно, дура, и не вздумай брыкаться, ровно бодливая корова на дойке. Уж на это он имеет право».

— Я пришёл в себя среди трупов к вечеру, — буркнул Рубцеватый глухо. — Просто ворон сел на лицо и начал клевать глаз.

Под пальцами Грюя заходил Вернин желвак, она хотела сглотнуть, да в горле пересохло, не пошла гортань всухую. Так и встал ком.

— Если бы увидел себя со стороны, точно отдал бы душу: в ночи, без луны, под одними звездами от тела к телу еле-еле ковыляет недорубок, ворон пугает.

— Тебе тогда крепко досталось, — прошептала Верна, и под палец Грюя скользнула горячая, солёная капля.

— Четыре меча в бока, две секиры в ноги, сулица в грудь, две стрелы в спину.

— А потом как?

— Два дня полз. Да только не в ту сторону. Мне бы к людям, а я на пустоши попёрся. Перед глазами всё плыло. Как не сдох, ума не приложу. На берегу подобрали. Находнички. Такие же, как наши, только другие. Ну… подлатали, заштопали. И пошёл мой меч по рукам. Из одной ватаги в другую.

— Ты ведь без пары дней был князь… По ватагам?

Верна от ужаса прикрыла рот рукой. Случилась бы тогда их свадьба, два соседних княжества слились бы в одно, отец отошёл бы от дел, удил бы рыбу утренними зорями да внуков поджидал. Ну подсказывал бы временами зятю на ушко, а уж меч, в котором солнцу купаться-отражаться на выглаженном до блеска лезвии, совсем рядом нашёлся. Если впустили тебя в свою жизнь, так и входишь в чужую душу, как в хозяйский дом: осторожно, с носочка, разуваешься на порожке, дабы не наследить, а приходит Незван Нежданович, ударом ноги сносит дверь с петель, следит сапожищами, и под конец плюёт на пол, да поджигает гостеприимные хоромы. Саму, отбитую, ровно телячью вырезку, увезли за тридевять земель, а без двух дней князь, вполовину обескровленный, приходит в себя от росяной прохлады, и начинается для него жизнь перекати-поля, бродяги с мечом, без родни, без родины, без семьи и без смысла жизни. Тут главное в себя не глядеться, не терзаться глупыми вопросами: «А куда делся тот причал, пристав к которому, отпускаешь из груди крик: 'До-о-ом!» Нет больше дома, в себя лучше не таращиться: всё равно ничего не высмотришь, и единственное, что глядит на тебя из собственных же глубин — безнадёга. И ведь приходит зараза со всем вежеством: не с пустыми руками — верёвку в подарок тащит, да уже с узлом. И на сук показывает: Вот этот подойдёт.

— По ватагам, — Грюй мрачно кивнул, — Сегодня здесь, завтра там. Сегодня тебя вскрыли, чисто свиную тушу, завтра ты.

— Судьба скверно шутит, — Верна стояла прямо, ровно, усилием воли держала колени в замке, и только голос дрожал.

— Я сказал бы сильнее, — Рубцеватый ощерился, презрительно плюнул наземь. — Она переменчива, как в дымину пьяная потаскуха. Сегодня ты просыпаешься в княжеских палатах, под стеганым, расшитым одеялом, завтра — под ладейной доской, а на тебе покоится чья-то нога в дырявом сапоге. А придётся помирать, так и не узнаешь, кем назваться перед Небесным Воеводой: князем или приборщиком отхожих мест. И знаешь, что я понял?

Верна кивком спросила. Что?

— Только от тебя зависит, кем себя считать.

— И что ты скажешь Ратнику?

Когда-то надо решаться, ведь порвут надвое, ох, порвут. Знала, что погибли родные, знала, что больше не придётся увидеть и вроде успокоилась. А тут на тебе! Вот он, стоит, один из тех, кого «убили», кого не придётся больше лицезреть! В груди жаровня разгорается, каждый миг промедления палит, ровно кострищное пламя, сил больше нет, так хочется даже не спросить, а крикнуть на весь Скалистый: «Да не молчи ты! Говори, что с отцом, с мамой, с сёстрами? Видел же! Я знаю, видел!» В другую сторону ужас тянет, и боязно делается так, что скоро пар заклубится из ноздрей, как зимой — такой озноб от страха колотит. А ну как выяснится, что целый вечер напрасная надежда колотила, дышать не давала? Второй раз умереть?

— Скажу, как есть, — Грюй улыбнулся, и волчье-хищной показалась Верне его улыбка: видимо, кто-то ещё за прошедшие годы серой шерстью оброс да зубищи отрастил. — Князь Грюй. Я. Князь. Грюй. И это моя жизнь. И какой она должна быть, выберу я сам! Вот что услышит Небесный Воевода, когда придёт мой черёд.

Давай, папкина дочка, мамкина любимица, вперёд, только будь готова к тому, что станет плохо. Когда начнешь произносить: «Ты видел, что стало с моими?» сердце разойдётся, будто конь в намёте, от шума полыхнёт в голове, ладони вмиг станут липкими, и во рту закислит, чисто ржавый меч лизнула. Давай… головой в обрыв… пошло… дурнота затопила нутро, поднимается к горлу…

— Грюй, ты… видел, как моих… ты видел?

Бум… бум… бум… ровно затычки в уши сунула. Слышно плохо, будто снова в детство попала — голова перемотана тряпицей, мама рядом кудахчет: «Болячка поболи, да с миром уйди, всё оставь как было, да чтобы не убыло». Грюй что-то говорит, да только слова через шум в ушах лезут плохо, застревают. И в груди воротит, блевать тянет.

— Отца зарубили, сам видел. Серый Конь вокруг себя трупов накрутил, только и его достали.

— А мама?

Сама себя еле услышала. Грюй опустил глаза, только на какое-то мгновение его будто перекосило, и губа по-волчьи дёрнулась.

— Её… в общем, она не выжила. Подробности нужны?

Колени, сучки хитрые, как ни крепила, какие замки ни подобрала, нашли отмычку, освободились, пошли вразнос, зажили своей жизнью. Растрясли ноги, едва вовсе наземь не уронили. Пришлось за Грюя хвататься.

— Не… выжила?

Что хочет сказать вой, когда прячет глаза и скупо отрезает: «Не выжила»? Верна, Вернушка, ты на самом деле хочешь это знать?

— Не выжила, — Рубцеватый крепко держал за руку ту, что женой так и не стала, только и добавил потом. — Она ведь красивая была.

— А… сёстры? Ромашка? Колоколица?

Воевода спесяевских мрачно пожал плечами. Не знаю.

— Видел, тащили их куда-то, а живы ли…

Кончился терпёж, пополз огонь по кишкам наверх. Верну переломило в поясе, швырнуло вперёд, и упала бы она на колени, когда бы не повисла на руке Грюя — так её, сломанную пополам, и вывернуло наизнанку.

— Ты плачь, плачь…

«Плачу, плачу». В голове ровно молот забухал, виски разламывает, затылок будто тараном выносит, и от одного слова «мама», произнесённого немо, про себя, раз за разом на части рвёт, тошнота волнами накатывает. А ещё эта сова. Орёт в лесу, будто режут её. Никогда тут совы не орали, а ты гляди, нашлась одна. Рвало бы тебя изнутри, тащило бы из тебя потроха наружу, поглядеть, как ты орала бы.

— Всё… всё.

Он даже услышал не с первого раза. Помог выпрямиться, рукавом утёр ей губы, усадить было некуда, так подвёл к дереву, заставил спиной прислониться.

— Дыши.

Нет сил стоять, хочется повалиться на траву и уснуть к Злобожьей матери. Глазами показала, дышу. Грюй прицепил светоч на сучок низковисящей ветки, зачем-то ещё раз повторил:

— Вот так нас доля-судьба оприходовала.

Верна без сил прижалась затылком к стволу ясеня, молча кивнула глазами. Да, оприходовала.

— Только мы должны быть сильными, слышишь, Верная? Сильными!

— Ты когда-то на самом деле звал меня Верная.

— И лишь мы сами для себя решаем, кем представимся в свой черёд, я — перед Небесным Воеводой, ты — перед Матерью Матерей. Сама реши кто ты: моя Верная или… — тут голос Грюя зазвенел, ровно меч полез на белый свет из ножен, — жена убийцы и душегуба!

Сова орёт. Вот дура. Грюй орёт. Зачем? Что в таких случаях говорит Тычок? Когда старый егоз, приседая, хлопает себя по ляжкам и открывает рот, эхо почему-то подхватывает последнее «мать» и долго катает по просторам.

— Что?

Грюй жёстко отчеканил:

— Я — князь Грюй. Это моя судьба. Это я. Моя судьба — не скамья гребца на ватажных ладьях, а светлый дом, жена Верна и крепкие сыновья. Только ведь и твоя судьба — не участь жены воеводы на тутошней заставе, а доля возлюбленной князя Грюя!

— Ты бредишь!

— Я в своём уме, — Рубцеватый хищно ощерился. — А вот тебя заморочили, отвели глаза, лишили разума! Я заглянул давеча в глаза твоему старшему сыну, и знаешь, кого в них увидел?

Верна рванула ворот платья: дышать что-то сделалось тяжело, испарина выступила, и за какое-то мгновение вымокла, ровно из воды вылезла.

— Что ты увидел?

— Глаза того ублюдка, который разорил наш дом! О-о-о, я узнал этот холодный, пронзительный блеск! Его стылые гляделки — то последнее, что я увидел, прежде чем закрыл свои! Эта тварь заморочила тебя, и ты рожаешь порождений зла одного за одним!

— Ты хворый! Не в себе!

— Это ты не в себе! — мгновение назад он орал, потеряв самообладание, теперь же придушил крик, уперев палец Верне в грудь. — Ты моя! Слышишь, моя! Только не говори, что это не он!

Приглушённый рёв Грюя улетел в ночной лес, и ему ответила сова.

— Это не он!

Нужно орать, кричать, убедить его. Безрода не было на отчем берегу в той злополучной битве, никто ей глаза не отводил, и никогда — пусть знает — никогда Грюю не выкупать Сивого в ненависти и злобе столь же глубоких и едких, в каких искупала его она. Никогда! Против её тогдашних морей злобы у Грюя так, лужицы. Давай Верна, ори, вразумляй!

— Его не было там! Я точно знаю!

— Был! Этот взгляд невозможно ни с чем перепутать. Глядит и будто заживо свежует!

Долго или недолго папкина дочка, мамкина любимица вглядывалась в лицо, знакомое, казалось бы, до боли — может быть шутит, притворяется — а ведь после того, как отполыхал отчий берег, а доля-судьба выбросила их обоих на дорогу, за годы скитаний бывший жених где-то далеко, в чужедальней пыли нашел жёсткие, колючие глаза и крепко сжатые губы. Взглядом насквозь пронзает, до сердца достаёт, языком в стружку кромсает, жить не хочется.

— Где глаза оставил, Грюй, добрые и ласковые?

— Там же, где остыл твой отец! А какими глазами должен был я глядеть на растерзанное тело доброй моей тёщи, скажи на милость? Какими глазами я должен был искать для неё на пепелище кусок тканины, хоть сколько-нибудь большой? А может быть, это твой постарался? Вот это ухарь! Сначала мать, потом дочь…

— Замолчи!

— Ты ослеплена! И увязаешь всё глубже!

— Как ты за мгновение всё понял, всё для себя разжевал! Диву даюсь!

Рубцеватый поднёс лицо к Верниному и, обдавая перегаром, горячо, зычно прошептал:

— Если ты думаешь, что Грюй побрызгает слюной, попугает криком ночных птиц да и уберётся восвояси, глубоко ошибаешься. Все эти годы не было у меня этих самых восвоясей, но теперь точно будут!

— Ты для этого приехал?

— Перстенёк у тебя? Я знаю, у тебя.

— Слишком дорого для мальца. На, забери.

Грюй по-волчьи улыбнулся и вдруг успокоился. За единое мгновение сделался спокоен, тих и улыбчив, только блестят в той улыбке волчьи клыки и не получается не замечать блеск на белоснежных зубах.

— Оставь себе. На память. Значит, хочешь знать, зачем я приехал? Нет, на самом деле хочешь?

Верна промолчала. Вспышка ярости после приступа тошноты и рвоты вышла очень уж слабенькой, силёнок едва хватало, чтобы стоять. Грюй усмехнулся, склонился над её ухом и жарко прошептал:

— Понимаешь, за человечком пришли. Очень один тутошний нужен. Мы его быстренько заберём и убудем, только вы нас и видели. Сама понимаешь, в гостях хорошо, а подальше от взбешённых хозяев получше будет.

— Кто?

— Старик ваш. Тычок. Мешает он кой-кому. Люто мешает. Так мешает, что золото отсыпал не чинясь, только бы убрать его с дороги. Приходим, значит, на Скалистый, а тут к старику вдобавок ты! И знаешь, что я думаю?

Верна отмолчалась. Язык сделался тяжёл до жути, орудовать им — всё равно что ладью с припасом раскидать в одиночку. Просто смотрела в колючие глаза бывшего жениха и понемногу переставала узнавать. Его, себя, эту жизнь. Будто кто-то другой тогда на отчем берегу хотел взять её в жёны, будто кто-то другой смотрел ласково и приветливо. Странное чувство. Вот посмотришь на любимого человека, и душа трепещет, навстречу рвётся, а глядишь на нелюбимого и будто с кем-то случайным глазами обменялась — таращишься, уж дыру протёрла — не узнаёшь. Не рвётся душа навстречу, и не трепещет внутри ничто. Он что-то спросил… Да, он что-то спросил…

— Старика — этому, с золотом, тебя — мне. Похоже, всё возвращается на свои места, а, Верная?

Пить хочется. Так хочется, что ещё немного и глотка изнутри растрескается, как земля без дождей, и языку в сухом рту ворочаться — это как худой, изможденной лошадке поднимать плугом окаменевшую, обезвоженную землю.

— Питейка у тебя на поясе. Дай.

— Так ведь бражка там…

Верна молча, требовательно замолотила рукой и, заполучив долблёнку в ладонь, осушила её всю.

— Когда Сивому досталась, об одном жалела: что не могу встать за твоим плечом. Ясна говорит, в бреду стыдила его и тобой пугала. Всё сравнивала вас, и уж всяко не в его пользу выходило: ровно из яркого лета попала сразу в жуткую зиму. Кто бы знал, как иногда оборачивается.

— Оборачивается как нельзя краше, — Грюй расплылся в довольной улыбке. — Наслышан я про твоего. Ничего, наше время приходит! Сменяешь образину на пригожего, прыгнешь обратно из лютой зимы в жаркое лето.

— Я не про то. За Безрода спрятаться хочу. От тебя.

Несколько мгновений Грюй оторопело молчал, вывалив бессильно челюсть. Верна от нечего делать даже считать начала: «Один, два, три…» Здоровенный вой глазами хлопал, ровно вылетел из-за угла и против ожиданий пузом налетел на торец бревна. Больно, обидно, ведь быть его там не должно. Потом разом сощурил глаза и поставил челюсть на место, аж зубы лязгнули, те самые, которые отрастил да отточил за годы странствий. Наклонился к самому уху и прошептал:

— Ты. Моя. И пойдёшь со мной.

— Не пойду. Я замужем. Дом не прибран, мой приедет, браниться станет…

Грюй пальцами, жёсткими, ровно тёсанными из дуба, схватил Верну за скулы, несильно так, почти нежно, но силу и хватку она вызнала мгновенно.

— Ты. Идёшь. Со мной.

— Пусти.

Попробовала вырваться, только сил не нашла. Точно дыра на дне кувшина зияет, вода льётся, а не набирается. Даже руки подняла еле-еле, хотел сбить его лапу с лица, да такими могучими шлепками единственно мошкару и хлопать.

— Пусти, дурак! Идёт кто-то, слышишь?

Там в впереди, в темноте, прямо в кружок света кто-то брел, подшаркивая и бормоча что-то неразборчивое.

— Не кто-то, а тот, кто нужно, — воевода спесяевских улыбнулся хищным волчьим оскалом, и если бы кто-то спросил Верну, мол, каково это, когда глядишь на старого знакомца чужими глазами, ответила бы: «Не узнаю. Какой-то посторонний».

В кружок света из ночного мрака вошёл Тычок, и Верна мигом позабыла собственные горести: старик брёл сам не свой, глядел вроде бы и прямо, только взгляд не поймаешь, чему-то подхихикивал, ровно кто-то на ухо скабрезную байку рассказывает. Остановился против Грюя с Верной, заозирался, будто никого не видит, сбил шапку на загривок, матернулся в растерянности. А Рубцеватый с довольной ухмылкой отчетливо повесил в воздухе такие слова:

— Иди на пристань, ладья с синей полосой вверху паруса. Кликни Болтуна.

— Болтуна, значит?

Старик повторил, кивнул и потопал дальше, а Верна, встрепенулась, ровно птичка после купания, прянула вперёд, крикнула: «Стой! Не ходи!» Грюй не дал упасть с бессильных ног, подхватил, воровато озираясь, прикрыл рот ладонью.

— Ты ничем ему не поможешь. Да и полно, пожил старик довольно, всё в жизни успел. Жаль не будет.

Молотила бывшего по рукам, по плечам, по морде, в кровь разбила красивое лицо… ну… должна была разбить… Просто помнила себя в прежней силе, по силёнкам и картинку нарисовала, а на самом деле как слетела пелена бешенства с глаз, еле-еле плечами дёргала. Больше слюной брызгала да жилы на шее рвала.

— Чуть не забыл, — Грюй, с виноватым видом пряча глаза, поскрёб загривок и почесал под носом, — Тут это… велели не только Тычка привезти.

— Что ещё? — рявкнула Верна… точнее, думала что рявкнула, а на самом деле мяукнула, ровно котёнок.

— Да говорят, прихвати с собой детей этого… твоего… Безрода. Мол, упрямый больно, сворачивать не умеет.

Ох нагромоздило всего в этот вечер: не ждала-не гадала, бывший жених объявился, родители в той достопамятной рубке на отчем берегу всё-таки погибли, сёстры неизвестно где — то ли живы, то ли нет — Грюй оказывается главарём лихой ватажки, Тычка вот увели, ровно скотину бессловесную… теперь про детей что-то несёт. Что? Верна будто в захламлённом сарае отпихивала всё прочь от себя, до главного добиралась. Он сказал… сказал… за её детьми приехал?

— Я плохо соображаю… Ты приехал за моими детьми?

— Верная, как всегда быстро схватываешь.

— Я не отдам тебе детей!

— Поверь, без детей нам будет удобнее начать сначала!

— Ты с ума сошёл! Хочешь сердце из меня вытащить и оставить в живых?

— Всё у нас будет хорошо!

Медленно покачала головой и сдала назад… вернее хотела сдать, да разве пройдёшь дерево насквозь? А ясень держит крепко, будто ветвями обхватил, только ведь не ветвями и не держит вовсе — сама стоишь, хребтом врастаешь, ровно привязанная, отойти боишься.

— Нет, это не ты!

— Чего?

— Это не ты! Тогда на отчем берегу Грюй, которого я знала, словил мечи, секиры да стрелы и помер! Помер! А по миру пошло чудовище в его шкуре!

— Не мели, не мельница. И язычок спрячь, звезда моя. Так будет лучше.

— Па-а-а-адаль! Какая же ты падаль! Правильно говорил Стюжень: «Мразью стать невозможно». Ты или от рождения подонок или нет. Пусть только волос упадёт с головы моих, горло перегрызу!

— А вот и нет! Ты быстро всё забудешь!

— Совсем спятил?

Грюй вылепил скорбную личину, прильнул щекой к щеке Верны, одной рукой обнял, вторую простёр вперед и повёл справа налево, ровно дальнокрай рисует.

— Представить не можешь, что творит колдовство! Утром проснёшься, чисто девочка: будто и не было всех этих лет и двух ублюдков, рождённых от порождения Зла!

— Тебе до детей не добраться! Ты чудовище!

— Мне — нет, — усмехнулся Грюй, и Верна поразилась: вроде оба усмехаются, и Безрод, и Грюй, только Сивый ухмыляется необидно, беззлобно, с легкой грустинкой в устах, этот — ровно недожравший боров. — Думаешь, не знаю, что спрятали свои дома в заставной части острова, куда нам ходу нет? Знаю, милая моя, знаю. Поэтому детей… приведёшь ты.

— Нет!

— Ступай, Верная, ступай!

— Скот, что ты со мной сделал?

Верна отлепилась от дерева и медленно пошла. Могла бы — упала, руками в ноги вцепилась, не дала идти, рвала бы себя по живому, но тело не слушалось. Ноги топали себе к дому, ровно вчерашний день на дворе: всё хорошо, всё вместе возвращаются от Тычка с Ясной. Тычо-о-ок…

— Вернушка, милая, — Грюй догнал, положил руки на плечи, чмокнул в макушку. — И помалкивай. Рот на замок, хорошо?

Хотела было выматерить, чтобы уши у подлеца свернулись, да только язык, поганец, тоже отказал. Резко повернулась, передёрнула плечами и молча сбросила с себя его руки.

— И глазками не сверкай! Встретится кто по дороге, веди себя так, будто ничего не случилось! А спросят, отчего молчишь, отбрешись, мол, зуб ноет. Верная, мы начнём всё сначала, и ты увидишь: наша судьба в наших руках!

'Тварь! Ублюдок! Подонок! Я буду зубами тебя грызть, но жить ты не будешь. Ноги, стоять! Да стойте, сволочи!.."

Загрузка...